Текст книги "Повесть о юнгах. Дальний поход"
Автор книги: Владимир Саксонов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Глава восьмая
– Ты встанешь или нет? – спросил Гошин.
И опять стал трясти меня за плечо.
– Сейчас…
Я соскользнул с койки на рундук, нагнулся. Где-то здесь, под столом, должны были быть сапоги. Нашел. Поднял голову.
Напротив сидел немец, глотал гречневую кашу.
– Чего он все в нашем сидит?
– Сохнет его-то, – сказал боцман.
Я потер ладонями лицо. Не выспался. С часу до утра на вахте, утром вся эта заваруха, потом Федора подменял. Часа три удалось поспать. Мало… Шагнул к умывальнику, поглядел на себя в зеркало. (Волосы отросли – уже зачесывать можно. И вообще лицо вроде стало суровее.) Покривил губы, но резкая складка у рта не получилась.
В зеркале светлела макушка сидевшего за столом фашиста.
Я долго фыркал под краном.
– Скоро? – спросил Андрей. – Побриться надо.
– Брейся…
Вытираясь, опять посмотрел на пленного. Не старый. Лет двадцать. И лицо человеческое… Трудно понять. Невозможно! С одного «Либерти» даже команду снять не успели – все ко дну пошли. А этот – может, он и торпедировал! – сидит в сухом, кашу жрет. Откачали…
Гошин поставил на стол миску с гречкой.
– Ешь.
– Я на камбуз пойду.
– Ешь, – сказал боцман.
– Это вы мне или ему? – кивнул я на пленного.
Пустотный что-то прилаживал между люком и крайней к выходу койкой. Андрей брился перед умывальником.
Гошин ушел на камбуз и плотно притворил за собой дверь.
Так… Я опять посмотрел на боцмана, понял, что он там прилаживает.
– А, подвесная… Она выход будет загораживать. А если тревога?
– Ешь, – сказал боцман очень мягко, дружелюбно, а смотрел – вот-вот ударит. – Сиди и ешь, во время еды не разговаривают, когда я ем, я глух и нем, не то всю морду тебе намылю, чтобы не позорился-то, – ласково окал он. И косился на пленного.
– Поговорили, – ответил я мстительно.
В кубрике тяжелело молчание. Немец перестал есть – ложкой боялся звякнуть. Скребла бритва.
Ладно, я свое съел.
– Сергей за тебя на нож… – начал вдруг Андрей.
Вся кровь бросилась мне в лицо. Я выбрался из-за стола.
Как можно спокойнее – пленный смотрел! – надел бушлат, шагнул к трапу и, уже закрывая люк, услышал внизу:
– Гошин! Отдать он хотел нож-то! Видал же ты? Сам и говорил.
– А кто его знает, не понял, чес-слово! Вижу только – в одно время выстрел и… р-раз его Сергей обеими ногами! Кетч.
Я постоял около захлопнутого люка: пока глаза привыкнут. К ночной качке приноровиться надо, не видишь в темноте ни палубу, ни край борта.
Стал различать белые вспышки пены.
В океане качка не такая, как в море. Здесь она размашистее. И даже в шторм гребни редко закручиваются пеной. А в море чуть ветер за три балла – барашки. Глубина меньше, пены больше.
Но сейчас ветер был сильней, чем на три балла, и крепчал и выдувал слезы.
Передо мной проступили очертания рубки – десять шагов от кубрика. Слева стал виден край борта. До него четыре шага. И все. Я почувствовал себя запертым. По трапу вверх, по трапу вниз, проснулся, поел – на вахту, сменился, поел – в койку. А главное, по одной палубе ходим. Никуда не уйдешь. И что ни делай, о чем ни думай, все время будет мерещиться, как боцман щурит свои белесы, будто знает что. Однажды у меня зуб заболел. До войны еще, мы в деревне отдыхали. Все вроде оставалось прежним, но для меня помертвело вокруг, одна только боль моя жила. Чепуха – зуб, и то света не видел, а теперь не зуб – не выдернешь! Если ты, Пустошный, все знаешь, Гошина-то зачем выспрашивать – разве в этом дело? Ладно! Не сжились, бывает. Не я в этом виноват.
На ветру посвистывали фалы, холод пробирал.
Я услышал: кто-то вылезает из кубрика. Может, он? Боцман? Уйти…
Не ушел и не обернулся.
– Ты на вахту? – спросил за спиной Андрей.
Будто не знает.
Потом я сидел в радиорубке. Самое время все спокойно обдумать, а не получалось.
В час ночи пришел Федор. По лицу не видно, чтобы спал до вахты.
– Связывались?
Первое, что спросил…
– Тут записано, – сказал я. – «Как меня слышите, есть ли что для меня, для вас ничего нет»… Три кодовых сочетания.
– Ты чего? – спросил Федор.
Я промолчал.
– Между прочим, – сказал Федор, – тот, что с ножом был, Железный крест имел…
– Ну да?
– Лично от Гитлера. Пленный на допросе показал.
– Счастливой вахты.
Качало сильнее, чем шесть часов назад, и светила луна.
Едва шагнув от боевой рубки, я увидел две темные фигуры у борта. Один обернулся. Это был Гошин. Второй стонал, перевешиваясь через леер.
Я подошел. Остановился.
Гошин узнал меня, почему-то обрадовался.
– Видал, травит? Укачало, собаку, еле успел из кубрика вытащить, а теперь весь борт изгадит.
Немца рвало.
– Смоет, – сказал я.
– Точно. Посторожи его, а? За бушлатом сбегаю, не успел одеться даже – смотрю, он рот зажал, я его за шкирку и сюда, не то весь кубрик загадил бы!
Немец, не разгибаясь, медленно склонил голову, посмотрел из-за плеча и резко повернулся ко мне.
– Ну, чего испугался? Фашист…
– Найн! Найн! – сказал он и вдруг сел, подняв руки вверх.
Подошел Гошин, спросил:
– Чегой-то он?
– Не знаю…
Немец поднялся и снова принялся травить, перегнувшись через леер.
– Юнга!
– Есть!.. Я обернулся.
Командир стоял неподалеку, около рубки. Меня удивило, как он стоял – словно готов был прыгнуть.
– Зайдите ко мне в каюту.
Справа койка, задернутая занавеской, слева стол. Над ним в толстом никелированном футляре часы на стене. Корабельные – двадцать четыре цифры в белом кругу.
– Юнга Савенков по вашему приказанию прибыл!
Стрелки часов застыли на восемнадцати минутах второго.
– Минутку.
Конечно, командир не мог знать, что я передумал за все это время. И не затем он, наверное, позвал меня к себе. Но если я смолчу, если не расскажу обо всем, умном и глупом, правильном и неправильном, то никогда, никогда уже больше между мной и капитаном-лейтенантом не восстановится чувство полного доверия, какое я испытывал к нему. Не останется и не восстановится никогда. А без этого доверия просто невозможно.
Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.
Я стоял вытянувшись, по лбу у меня медленно сползали капли пота.
Грохотали моторы. Часы качались. Не восемнадцать – двадцать восемь минут второго.
– Товарищ капитан-лейтенант, разрешите доложить.
Он поднял удивленный взгляд.
И тогда я все рассказал: все, о том, что произошло, и о чем я думал.
– Садитесь. Расскажите спокойно, что произошло утром.
– Утром, товарищ капитан-лейтенант, фашист выхватил нож и бросился к боцману.
– Может, он покачнулся. Корабль накренился, и он покачнулся.
– Нет!
– Нет?
– Он не покачнулся, – твердо ответил я.
Я точно знал. Я видел – не покачнулся. Фашист бросился. Бросился с ножом на боцмана.
– Верю. – Командир произнес это устало.
Пусть бы сказал: «Десять суток строгого ареста, когда вернемся», я бы выпалил: «Есть десять суток строгого!» – и все ясно. Но командир молчал. Это было в сто раз хуже любого наказания. Спишет…
Вот когда Андрей мне рассказывал, как учился играть на скрипке… И когда Пустотный сказал про чернослив: «Юнге оставь, он любит», и когда я услышал, как отвечает «Вымпел-три»… Да мало ли всего? Ведь это со мной было, этого у меня не отнять!
«И не вернуть?» – испугался я, глядя в глаза командира.
Сквозь пот, застилавший глаза, увидел стрелки часов. Они показывали уже тридцать пять минут второго.
– Разрешите идти? – спросил я. Но почему, почему капитан-лейтенант так волнуется из-за фашиста? Потому, что придется доказывать Прайсу? И мне стало стыдно за эту мысль: командир – не юнга. Он настоящий моряк. Но почему…
– Понимаете, юнга Савенков, – сказал командир, – война флотов, современная война флотов такова, что за всю кампанию можно не увидеть противника в лицо. Представляете, что может значить пленный в таких условиях? Особенно офицер. Это базы, стоянки, фарватеры… Если тот бросился с оружием на вас или на вашего товарища, его следовало обезоружить.
Ничего-то я не понимал. Я понимал, конечно, но понимал все только о себе…
– Можете идти, – сказал командир.
По трапу вверх, по трапу вниз. Десять шагов от рубки до кубрика. И весь океан за кормой.
Спишет…
Я постоял около люка. Выло как-то пусто.
Солнце словно разгладило море, и оно ровно сияло под голубым небом.
Я только что сдал вахту, поднялся из колодца радиорубки и зажмурился.
Последняя радиограмма, которую я принял, сообщала, что вскоре к нам на борт пожалует коммодор Прайс. Конечно, он командует конвоем. Он, конечно, мог просто приказать нам подойти к борту флагмана, но он решил прийти сам и забрать пленного.
Это его право, в конце концов. Наверное, этим он хочет показать, что он очень уважает нашего командира. А может быть, это форма извинения за историю в Ванкувере? Или признание командирских качеств советского офицера – ведь наш капитан-лейтенант настоял на том, чтобы катера не грузить на «Либерти» и они шли своим ходом, как боевые корабли.
Флагман находился примерно в миле от нас. Я разглядел, как спустили на воду прайсовский катер и он шел по широкой пологой зыби, почти не зарываясь, и у форштевня вскипала пена.
Катер Прайса шел очень красиво и лихо ошвартовался у нашего борта. Коммодор взошел на корабль. Он изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Ванкувере. Его угловатое морщинистое лицо словно разгладилось, и движения стали мягче, будто море и происшедшее подействовали на него странным образом – сделали его человечнее, добрее.
Капитан-лейтенант и Прайс ушли в каюту.
Затем в каюту командира был вызван дежурный. Выйдя оттуда, он приказал всем свободным от вахты построиться на палубе. Потом командир и Прайс вышли. Я слышал, как громогласный коммодор на ходу продолжал разговор:
– Жаль. Очень жаль, что нет второго пленного. Нельзя будет сличить показания. Одному пленному верить нельзя. Он может и солгать.
К своему удивлению, я запросто понимал английский. Мне стало неловко даже. И потому, что разговор явно не предназначался для других ушей, и потому, что речь-то, в общем, шла, видимо, обо мне самом.
Потом Прайс обратился к матросам с краткой речью. Он благодарил за спасение кораблей от фашистской подлодки и выразил – он так и сказал: «Позвольте выразить» – удовлетворение мужеством и мастерством советских моряков. Я, снова радуясь и удивляясь, понял почти все без перевода, который делал командир. Потом Прайс глянул на капитан-лейтенанта и ткнул пальцем в мою сторону:
– Он?
Командир ответил, что я и есть тот юнга, который… который, очевидно, неправильно истолковал жест немца и, искренне желая спасти жизнь товарища…
Уши мои стали горячими.
Прайс подошел ко мне. От него пахло душистым трубочным табаком и одеколоном. Он похлопал меня по плечу:
– Морской волчонок…
Это я понял, но он произнес еще длинную фразу, в переводе которой я запутался. Командир перевел ее так:
– Жаль, что рядом с пленным в ту минуту оказался этот морской волчонок, а не морской волк, который сумел бы обезоружить немца, не причинив ему вреда, даже если тот действительно решил напасть на боцмана.
Я кусал губы и молчал.
Поблагодарив еще раз нашу команду за мужество и умелые действия против вражеской подлодки, Прайс забрал пленного и уехал.
– Помяли бока – так помягчел, – глядя на удаляющийся катер коммодора, проговорил боцман.
Лучше бы Прайс не хлопал меня по плечу, как мальчишку.
Глава девятая
– Во-оздух! – донеслось с палубы.
И тотчас залился тревожный звонок. Меня словно вынесло наверх. Не глядя по сторонам, занял место подносчика у носового орудия, где мне положено было быть по боевому расписанию. Откинул крышку ящика, подал заряжающему чуть маслянистый, матово блеснувший снаряд.
Я слышал над головой надрывное гудение самолетов. Они, по моим предположениям, были уже близко. Наши орудия могли бы их достать. Но я не глядел по сторонам. Слышал – клацнул затвор. Схватил второй снаряд, чтобы, не мешкая, передать заряжающему.
Команды «огонь!» не последовало…
Держа снаряд в руках, я видел, как движется по латунной гильзе отсвет солнца – это качает катер, и я качаюсь вместе с ним. Я чувствовал – все замерли у орудия. Но мне нельзя было оглядеться. После команды «огонь!» не будет и мгновения свободного, и я не собирался отвлекаться.
Ну, самолеты. Ну, фашистские – и что? Невидаль! Вот собьем если, посмотрю. С удовольствием.
Моторы в вышине ныли, взвывали, замолкали и снова принимались выть. Порой так тонко, что их рев казался визгом.
Не выдержал – покосился в сторону.
Совершенно неожиданно увидел задранное кверху, улыбающееся лицо Кравченко. Весь расчет смотрел в небо. Тогда я тоже глянул туда.
Ощупью положил снаряд обратно в ящик. Медленно разогнулся.
В небе кружилось самолетов сорок. Не меньше. Я сразу узнал тупокрылые «юнкерсы». Потом наши истребители. И «мессершмитты». Фашисты, видно, хотели прорваться к базе. Не удалось. Тогда они решили закусить нами. Но и тут наши истребители стали у них на пути.
Наших самолетов было очень много. Я еще никогда не видел столько сразу. Они, словно молнии, пробивались сквозь заграждение «мессершмиттов». Лихими разворотами, «свечками» уходили из-под обстрела, рвались к надрывно ноющим «юнкерсам».
Вот почему молчали наши пушки.
Я попытался охватить сразу всю картину боя. Но перед глазами мельтешня. И все время одно: наши истребители преследовали фашистов. Самолеты бросались в пике, взмывали у самой воды, делали «мертвые петли», иммельманы, бочки, перекидывались на крыло, делая боевой разворот. Да как! Такого я не видел даже на воздушных парадах в Тушино. А мы с отцом не пропускали ни одного. Место занимали на Щукинском пляже. Купаться можно, и аэродром как на ладони.
Наш и фашист, два истребителя, пошли навстречу друг другу.
Это было почти над нами. Оба сделали боевой разворот – и лоб в лоб. Их моторы заглушили рев всего боя. Я схватился за рукав Кравченко. Это я потом понял – за Кравченко.
Самолеты мчались, мчались, мчались… Не отвернуть уже!
Струсил фашист, отвернул.
А наш – прямо в брюхо ему, в желтое брюхо, всадил длинную очередь.
Дернулся «мессершмитт», запрокинулся – и в море.
– Цирк!
Это сказал я, дернул Кравченко за рукав. Командир орудия посмотрел на меня, отцепил мою руку от своего рукава.
– Крепок парень!
Я понял: Кравченко про пилота нашего сказал.
Вдали от нас, в море, поднялись белые фонтаны воды.
– Бомбы сбрасывают. Чтобы удирать легче было, – сказал Кравченко и рассмеялся.
За тремя «юнкерсами» тянулся дымный след. Теперь мне стало ясно – удирают фашисты, во всю прыть удирают.
Катер догнал волну, зарылся в нее носом. Из якорных клюзов, клокоча, вырвалась вода, потекла по палубе. Шипела пена.
Ветер дул нам в корму. Он вырвал из-за воротника ленточки моей бескозырки. Они запрыгали у меня перед глазами. Я вспомнил: в суматохе забыл надеть каску и теперь мне будет от боцмана на орехи. А то и сам командир может влепить наряд вне очереди.
Но даже эта мысль мелькнула и пропала.
Передо мной было море в белых барашках пены на волнах.
В одних местах барашки очень яркие, в других потемнее. Там, на воде, лежали тени от облаков.
А впереди, прямо по курсу…
Земля!
Мы заметили ее давно, задолго до того, как на нас попробовали налететь фашистские самолеты. Но тогда мы находились в кубрике. Мы притиснулись к иллюминаторам и видели землю далеко по сторонам. Появляться на палубе нам запретили. И мы понимали этот запрет. Наш корабль военный, а не прогулочный катер. Но все равно нам всем очень хотелось увидеть землю не в стороне, а прямо перед собой, не через иллюминатор, а так, чтобы ветер в лицо, – ветер, который донес бы до нас запахи нашей земли.
Я мечтал, чтобы командир вызвал меня за чем-нибудь. Но он не вызывал. Попробовал сам выдумать причину появления на мостике – не выходило. И Пустотный находился в кубрике вместе с нами, хотя он-то, уж конечно, мог стоять на мостике. А теперь он рядом со мной, тихо так, словно земля – мираж и он боялся спугнуть его своим дыханием…
Земля поднималась из моря, подобно огромной отвердевшей волне. И солнце серебрило вершины увалов, и издали они казались покрытыми пеной.
Ветер дул с моря, подгоняя волны и нас к берегу.
Прозвучал отбой.
Мы прибрались у орудия и спустились в кубрик.
Но и в кубрике по-прежнему не разговаривали. Я и сам не знал почему. Душу переполняло желание такой откровенности, нежности и любви ко всему, что нам предстояло увидеть через несколько часов…
Слова об этом наверняка показались бы просто звоном прибрежной болтливой гальки.
На столе валялось в беспорядке домино. Я стал собирать и укладывать костяшки в коробку. Это была недоигранная партия. Ее прервал я. Взглянув на иллюминатор, увидел над морем гряду облаков и принял ее за землю. Потом партию никто не стал доигрывать, и все ждали появления настоящей земли.
Собрав костяшки, я вспомнил, что надо бы надраить пуговицы бушлата и ременную пряжку. И очень обрадовался этому делу. Мне было приятно сознавать, что я первым догадался начать приводить себя в порядок, хотя, конечно, и без этой чистки обмундирование находилось в отличном состоянии.
Однако никто не последовал моему примеру.
В кубрик спустился боцман. Он занял свое обычное место за столом, опершись на широко расставленные локти. Долго смотрел на меня, оценивая взглядом мои старания.
– Трудишься, – сказал он, словно сообщил сам себе эту новость.
– Драю.
– Сегодня увольнения на берег не будет.
– Почему?
– Поговорили.
Наверное, мне так и не привыкнуть к манере Пустотного вести разговор. Да и теперь смысла нет – привыкать. Все равно, придем на базу, и меня спишут на другой корабль. Не на хороший, конечно. На буксир на какой-нибудь. На такой, что весь свой пар на один гудок израсходовать сможет. Это точно.
Ладно. Нет увольнений, так нет.
И вдруг я вспомнил, что Федор-то на вахте. Сидит в нашем закутке и даже берега не видел. Мне стало так жаль, что Федор не видел земли, и я решил пойти и подменить его. Как эта мысль мне раньше в голову не пришла? Отличная мысль!
Я пошел к Федору.
– Куда? – Боцманский вопрос застал меня на середине трапа, когда я собрался поднять крышку люка. Хотелось мне сказать Пустотному что-либо порезче, да передумал – зачем? Он все-таки хорошо относится ко мне.
– Федору на берег посмотреть надо?
Хотя я и ответил Пустотному вопросом на вопрос, но в том, как я сказал, вопроса не было. Просто так решил – и все. Я даже не оглянулся и не стал слушать, что ответит боцман. У него оставалось достаточно времени остановить меня.
Выскочив из кубрика, я бегом добрался до рубки, проскочил мимо командира, который не взглянул в мою сторону, спустился по трапу к рубке, распахнул дверь.
– Федор! Земля!
Он не обернулся, только кивнул. Кончик грифеля карандаша, зажатого в его руке, сломался. Федор сердито отбросил его в сторону, взял отточенный и продолжал писать. Я закрыл за собой дверь и стал у комингса.
Закончив прием, Федор протянул мне радиограмму:
– Отнеси командиру.
– Может, ты чайку попьешь? А, Федор? – Я не понимал, как можно отказаться от того, чтобы увидеть свою родную землю, к которой мы шли, пропахав Атлантический океан, Северное море и море Баренца?
Федор стучал на ключе и словно забыл обо мне.
Я вышел. Медленно поднялся на мостик, отдал радиограмму, вернулся в кубрик. Ни на кого не глядя, забрался на койку и стал смотреть в иллюминатор.
Земля, приближаясь, вырастала, становилась словно мысом – особенно высоким в том месте, где был вход в базу, и понижалась по обе стороны от него. Я узнавал, правда, узнавал, эти серые скалы, кое-где в расселинах поросшие лесом.
И вот я увидел одинокую сосну на утесе. Освещенную солнцем медностволую сосну. Нет, не медностволую. Ствол ее сиял, горел будто. Ослепительно. И от него к моим глазам протянулись золотые лучики. Много-много. Они мерцали и переливались.
Захотелось позвать всех, кто был в кубрике, посмотреть на эту сосну. Но мой голос осекся.
Закат был долгий.
Потом сосна погасла…
Вскоре мы вошли в базу.
Тихо так, просто, будто и не из Америки пришли, а так… Крутились целый день на размагничивании и вернулись к пирсу, от которого утром отошли.
Ошвартовались.
Странные нотки уловил я в голосах Гошина, боцмана, командира даже. Необыкновенные бархатные нотки. Они говорили о канатах, о брезенте, о чехлах, а в то же время и не об этих вещах вроде, словно после легкого толчка – прикосновения о причал в нашей родной базе – вещи перестали быть простыми вещами.
Не знаю, как вот сказать, но так было.
Может быть, потому, что смолкли моторы.
Тишина эта казалась неправдоподобной. Давила. Хотелось выковырять ее из ушей. Я ловил себя на том, что вслушиваюсь в молчание. Иногда очень напряженно, как тогда, во время шторма, когда двигатели захлебывались океаном.
Но теперь моторы молчали, потому что сделали свое дело – мы вернулись домой.
Звуки слышались очень отчетливо и громко.
Скрипнул борт о кранцы.
Или это скрипнул брус причальной стенки?
Когда мы ошвартовались, я сразу спустился в кубрик. И боцман и Гошин тоже. Все спустились в кубрик. Ведь увольнения на берег не будет. Какое увольнение на ночь глядя. И словно нам неинтересно было посмотреть на берег.
Очень даже интересно.
Слишком даже хотелось… Так хотелось ступить на свою, на родную на твердую землю.
И почувствовать, как слегка, чуть-чуть кружится голова, и причал уходит из-под ног, и надо идти, немного расставив ноги, чтоб ступать увереннее.
Я лежал на койке, свернувшись калачиком.
В иллюминатор мне был виден обшарпанный деревянный брус у причальной стенки. Такие брусы обязательно намного ниже настила пирса. А с бортов свешивают либо сплетенные из пеньковых канатов, похожие на груши кранцы, либо старые автомобильные покрышки. Это амортизаторы, чтобы борт корабля не царапался о пирс при волнении и не портил покраску. И вот против иллюминатора находился как раз такой брус, изодранный в щепу миллионами прикосновений кораблей, пока стояли они, вцепившись швартовами в родной берег.
Не такой представлял я себе встречу с землей, со своей базой.
Ведь мы дважды океан пересекли, четыре моря, если считать туда и обратно! Какие штормяги выдержали! Подлодку утопили!
А катера? Сколько катеров мы пригнали?
И нас встретили так, будто с размагничивания вернулись.
Оркестр, конечно, лишнее. Война. Такие торжественные встречи ни к чему. Ну, хоть митинг бы устроили. Право!
Мелькает и мелькает у меня перед глазами изодранный в щепу брус, чуть светится в сумерках. Не видно мне ни пирса, ни того, что на нем.
– Юнга! – Это голос боцмана.
Я скатываюсь с полки.
– Есть!
– Спал, что ли? Иллюминатор задрай. Свет пора врубить, чего без света-то сидеть?
Совсем темно в кубрике, все остальные иллюминаторы задраены заслонками. С трудом угадываю, что все сидят за столом – видно, говорили о чем-то. А я ничего не слышал. И чего мне слушать? Все равно не завтра, так послезавтра спишут с катера.
Старательно задраив иллюминатор, я соскочил с рундука и, взглянув, закрыт люк или нет, врубил свет. Лампочка засветилась слабо, меньше чем в полнакала. Но я все-таки прищурился, чтобы глаза привыкли к свету.
– Сосчитал-то точно? – спросил боцман.
– Может, ошибся на два-три, – ответил Гошин. – Сам же видел: новый пирс в ковше сделан. Выходит, не меньше двух десятков катеров они сами сварили. Ладные такие. Не хуже, чем наш старый. А его на верфи делали.
Мне показалось, что Пустотный грузнее, чем обычно, оперся локтями о стол. Потом боцман долго и солидно прокашливался, словно сидел он в чужом неуютном доме. Приглядевшись К Пустотному, Гошину, Андрею, припомнив наш кубрик, кубрик того старенького потрепанного катера, с которого мы ушли перед уходом в Америку, я и вправду почувствовал, что среди этих зеркал, плафонов, полированного дерева и занавесочек мы выглядели действительно чужими. Раньше этого не чувствовалось. Ни в Америке, ни по дороге. А вот у стенки пирса в базе – почувствовалось. Это было странное ощущение.
Я подсел к столу и тоже, как и боцман, оперся локтями о стол. Тут мне пришло в голову, что я стараюсь сидеть, как боцман, и даже сам с собой разговариваю, как боцман, – ворчу, а не разговариваю. Мне это не понравилось. Все равно от такой привычки придется отвыкать.
При свете разговор как-то не клеился.
– Андрей, может, патефон заведешь? – попросил я.
– Да… – протянул тот и махнул неохотно рукой.
Ему явно не хотелось возиться с патефоном. Вот уж необыкновенное дело.
– Да, – уже совсем другим тоном сказал Андрей. – Наши тут времени не теряли. Взять хоть сегодняшний воздушный бой. Сколько «ястребков» в небе! Фашистам и развернуться негде – тесно.
– Здорово! – сказал я. – Такие фигуры выделывали – лучше, чем на воздушном параде.
– «Па-ра-де»… – старательно выговаривая «а», протянул Пустотный. – Они не на живот, а на смерть дрались, а ты про парад. Болтались мы бог знает сколько времени, черт знает где, а принесли что воды в решете.
– Напрасно ты так, – сказал Гошин. – Эти тоже пригодятся.
– Оно верно – пригодятся. Кто же говорит, что не пригодятся. На войне каждая винтовка пригождается. Только вот за это время-то наши вон что понаделали! Сам считал в ковше. И пирс новый, и катеров – не меньше, чем мы пригнали. А про самолеты я не говорю.
– Эх, Майами, штат Флорида! Пляжи, пиво, прогулочки… – нараспев протянул Андрей.
– Наш-то старый потопили фашисты. Со всей командой. И соседний, триста восьмой, что по правому берегу от нас швартовался… Тоже. Эх! Ладно, поговорили. Время – отбой.
Вахтенным у трапа я заступал в двенадцать ноль-ноль. Думать об увольнении не приходилось. Поэтому я с утра отправился в радиорубку и принялся чистить аккумуляторы.
– Чегой-то ты? – удивился Федор.
Посмотрев на его вскинутые на середину лба брови, я нахмурился и ответил:
– Сейчас их почистить – плевое дело. А вот зарастут солью, тогда целый день потратишь.
– Гм… Верно.
Вычищая грязь из аккумуляторов, я не мог удержаться и косился на его надраенные до зеркального блеска ботинки, какие не у всякого офицера в такое время можно было увидеть. Заметив мой взгляд, Федор пошевелил пальцами ног, и ботинки скрипнули так певуче, так музыкально, что у меня даже в носу засверлило от зависти. Я почесал нос.
– Счастливо, – сказал я. – Ничего. У меня тоже такие есть. На берегу другие юнги глаза проглядят.
– За такие вещи… За инициативу благодарность следует объявить. Верно. Стоит.
Я только шмыгнул носом в ответ. Чего грозиться-то. Объявить – так объявляй. Ты мой начальник.
Федор постоял еще немного, посмотрел, как я работаю, потом ушел. Я продолжал чистить аккумуляторы. Дело не такое уж мудрое снимать солевую накипь, но отвлекает хорошо и думать не мешает. Во всем, что случилось, я считал виноватыми всех, кроме себя. Сами виноваты. То считали меня маленьким и маленьким. Пиво пить в Майами – маленький. В окно в то смотреть – тоже. Гожусь только для того, чтобы портфель таскать за командиром, словно собачонка. А тут стоило мне только подумать – и пожалуйста. Кругом я – взрослый и отвечать должен, как взрослый.
Этим размышлениям конца, видно, не будет. Лучше не думать, но и не думать не получается.
Склянки…
Я посмотрел на аккумуляторы. Они просто блестели. Приятно смотреть на сделанную тобой работу, даже если она пустяковая, но очень хорошо сделана. Так, что ты сам доволен.
Поставив аккумуляторы на место, я переоделся и заступил вахтенным у трапа. В увольнение еще никто не уходил. Командир находился на берегу у командующего. Мне было даже немного обидно за ребят. День стоял погожий.
Объявили боевую тревогу.
Над бухтой прошло десятка два наших «ястребков». Где-то на подходах к базе глухо забили зенитки. Потом замолчали.
Вскоре дали отбой.
Вражеских самолетов мы так и не увидели.
Было около двух часов дня, когда на пирсе появился матрос-коротышка. Сначала я подумал, что юнга какой-нибудь забрел не на свой причал. Коротышка остановился у соседнего с нами катера, спросил что-то. Направился к нашему. Я заранее заступил ему дорогу на трапе. И только он стал на мат перед сходней, я громко засвистел в дудку, вызывая дежурного.
Коротышка посмотрел на меня с интересом.
– Юнга? – спросил он. Посмотрел на меня вприщур.
– Костя!
– Да ты стой. А то от дежурного нагорит. – Он, наверное, заметил, что я был готов броситься к нему. – Точно – Костя.
Я засвистел в дудку что было мочи.
Дежурный прибежал во весь дух. Я слышал, как он зло топал подковами позади меня. Он собирался дать разнос за такой шум – определенно. Но, подскочив ко мне, он увидел коротышку у трапа, всплеснул руками, хлопнул себя по ляжкам:
– Костя!
– Разрешите взойти на корабль, товарищ дежурный.
– Да заходи ты! Чего встал!
– Вахтенный. – Костя кивнул на меня с улыбкой.
– Порядочек…
Костя подмигнул мне, а я ему. Он взошел по трапу, козырнул флагу. Дежурный обнял его за плечи, и они пошли к кубрику. Я только вздохнул. Вот и с Костей поговорить не придется. Кто знает, сколько он пробудет на корабле.
А Костя-то, оказывается, коротышка. Вот не думал. Ведь тогда я его и рассмотреть как следует не успел. Странно, что он такой маленький. Я вспомнил свое письмо, которое придумал для него в Майами. Я вспомнил все, что думал о нем. И он даже перестал казаться таким уж маленьким. Он был в тысячах миль, но я постоянно помнил о нем, о радисте, которого я сменил на катере, помнил, что Костя был ранен в левое плечо, помнил его спор с боцманом и то, что они с боцманом друзья.
Теперь, как никогда, захотелось поговорить с Костей о своих несчастьях, пожаловаться, что меня – ни за что ведь! – собираются списывать на другой корабль, а то и совсем на берег.
Костя должен меня понять.
Даже стоя на корме у трапа, я слышал доносившиеся из кубрика веселые голоса, смех. Заводили патефон. Опять пел Собинов. Потом пластинку, которой не слышал никогда. Наверное, Андрей заводил только по самым большим праздникам. Шаляпин исполнял «Дубинушку».
Очень уж мне хотелось быть вместе со всеми в кубрике.
Настроение мое совсем упало.
Забыли, что ли, про меня?
Время тянулось так медленно!
Вахта показалась мне бесконечной.
А главное – Костя мог уйти в любую минуту, и я так и не поговорю с ним.
Я видел и не видел то, что было вокруг, а стоило подумать, как приедет из штаба командир, вызовет к себе и скажет. Я представить себе не мог, что со мной будет, если меня спишут. Просто не мог! Просто у меня тряслись поджилки, и все.
Я сдал вахту и собрался опрометью кинуться к носовому кубрику. И увидел на пирсе командира. Он шел ровным широким шагом, ветер настойчиво отбрасывал полу его шинели. Я только тогда и понял – идет крепкий ветер. Такой, что даже слезу вышибает.
Ждать больше не хватало сил. Я решил обратиться к командиру и спросить сразу обо всем.
Он подошел к трапу, тщательно вытер ноги о мат, мягким, пружинящим шагом взошел на корабль, отсалютовал флагу.