355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » Оглянись. Жизнь как роман » Текст книги (страница 9)
Оглянись. Жизнь как роман
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Опять звонил Матвеев: «Ну что?» Уройков отвечал: «Пока ничего».

Весь день продолжался массаж. Было очевидно: все кончено, «подполье» разгромлено, журнал мы потеряли. Даже если не уволят, работать, как прежде, не дадут, задушат цензурой. Какой тогда смысл оставаться? Уройков никогда и ни в чем уже не будет доверять.

И очень противно мели хвостами – невыносимо было видеть.

Я посмотрел на озабоченные лица коллег-журналистов, и так блевотно стало на душе, что я сказал:

– Фома, я ухожу.

Лямкин тоже не стал задерживаться. И конвейер покатился.

За Лямкиным заявление об уходе написал латыш Гера Пальм, «подпольщик» из тех, кто поначалу был очень близок с Горбинским, знаком с ним еще до меня, но внешне отошел. Хотя именно ему принадлежала блестящая идея создать серию «кто есть кто», то есть собирать досье на подручных Кормчего. Вот, к примеру, академик Минц, всем известно румяное личико патриарха советской официальной философии, иногда его еще можно было встретить на научных конференциях. Если бы замысел Пальма удалось реализовать, то легко представить убийственные листовки, разложенные по креслам научного собрания, их берут в руки, читают, а в них – скупые факты: сколько человек по доносам Минца получили высшую меру, в каких процессах академик участвовал, кого из вождей обслуживал «философским обоснованием». И вот он идет, жалкий старичок, между рядами бархатных кресел, а все ту листовочку уже прочитали и молча смотрят ему в спину. «Надо доводить этих мерзавцев до инфарктов!» – говорил Пальм и называл такой метод «моральным терроризмом». Горбинский сомневался, по силам ли такая задача, но кое-что из заготовок, я это знал, уже стояло на старте.

Пальм демонстративно бросил Уройкову заявление, хотя к нему самому претензий пока не было, и сказал, что уходит в знак протеста.

Но удивил не он – удивила секс-бомба Адель Риго. Двинув бедрами и гордо подняв седую голову, она вплыла в кабинет, где заседало партбюро, и выплыла оттуда уже свободным человеком.

– Я с вами, мальчики! – воскликнула она. – Но прошу не путать. Вы – по политической части, а я – по уголовной!

Прошло несколько горячих дней, заполненных встречами, разговорами, – и вдруг мы обнаружили, что мы просто безработные. Если прежде мы не задержались бы в свободном полете и полусуток, нас тут же затащили бы в самую престижную московскую редакцию и уговаривали бы остаться, то теперь наши робкие, а потом все более настойчивые усилия найти себе место раз за разом не приносили результата – нас нигде не брали. Положение было глупым, мы искали работу, но не могли объяснить, почему ушли с прежней. Сказать: день провели в КГБ и ушли из редакции сами значило услышать в ответ: «А у нас что – проходной двор?»

Любой кадровик понимал: дело темное.

Такое положение угнетало. Решили: надо встретиться, обсудить ситуацию.

Место встречи выбрали у Горбинского. Его положение не пошатнулось, он все так же работал в крупном издательстве, заведовал редакцией марксистско-ленинской литературы.

Редакция помещалась в подвале старого дома за церковью в начале Комсомольского проспекта, в двух шагах от станции метро «Парк культуры». У метро меня ждали Лямкин и Пальм. Я опаздывал и, когда бежал по эскалатору, заметил молодого человека в приталенном пальто со вздернутыми плечами-фонариками и с военной выправкой. Что-то этот парень настойчиво спешит за мной, мелькнуло в голове. Я бегом, он за мной, я шагом, и тот притормозил. Попробовал отвязаться, но, конечно, не удалось. Так и вышел с «хвостом» за спиной, жестикулируя, давая знак друзьям: вот, мол, привел еще одного.

– Да брось ты, – отмахнулся Пальм, – мы что, агенты ЦРУ?

Купили свежие газеты. Лямкин молчал, а я все оглядывался: идет или отстал?

Нашли домишко, где в подвале обитал Горбинский. Спустились. Пол-окна выходило наружу, и было видно, как топтались чьи-то ноги. Я взобрался на подоконник, пытаясь разглядеть своего преследователя.

– Сядь! – скомандовал Рем. – Внешнее наблюдение.

– Точно! Мой солдатик, – сказал я. – И еще какой-то мордастый, в дубленке.

Я спрыгнул с подоконника, меня веселила новая ситуация и странно резануло это «сядь», сказанное с раздражением.

– Филипп Денисович просил с тобой поговорить, – произнес Рем строго. – Так нельзя! Нельзя сравнивать их с их предшественниками!

– Что?! – я остолбенел.

Пальм и Лямкин вежливо молчали. Авторитет Горбинского был столь велик, что никто не смог ничего ответить. Как-то само собой забылось, зачем пришли. На душе у меня было гадко.

Уходя, перепутали в полутемном коридоре двери и вышли не на улицу, а во двор. Я мрачно пошутил:

– Ну и хорошо! Пусть нас там подождут…

– Может, вернемся? – предложил покладистый Фома. – А то подумают, что скрываемся.

– Да бросьте вы! – вспылил Пальм. – Пошли!

В переулке было безлюдно. Я хотел взять такси, но денег ни у кого не было. У Лямкина – рубль.

Ладно, решили – вернемся к метро.

И конечно, встретили одного из топтунов – в дубленке. И, не обращая на него внимания, почти не разговаривая друг с другом, поехали в редакцию «Младокоммуниста». Предстояло кое-что уладить. Уройков сообщил: «Состоялось решение секретариата ЦК, и ваши просьбы удовлетворены». Это следовало понять так: вы просили уволить вас, и секретариат согласился.

Теперь можно выдать каждому по трудовой книжке.

– Если у вас есть желание встретиться с секретарем ЦК Матвеевым, – сказал Уройков из вежливости, – то он может с вами переговорить.

Я неопределенно пожал плечами, Пальм молчал. И вдруг Фома неожиданно подал голос:

– А почему не поговорить? Можно поговорить. Есть о чем!

Уройкову стало дурно. Он побледнел, потом покрылся розовыми пятнами и застонал:

– Вы понимаете, что делаете? Соберется секретариат. И вас уволят уже не по собственному желанию, а-а… – Уройков задохнулся.

Он уговаривал, грозил. Но Лямкин уперся. А мы присоединились к нему: «Есть о чем поговорить!»

Уройков вызвал на помощь Урюпу. Следом прибежал Зарайский. И даже седой армянин Аперсян, который старался держаться нейтрально, пришел выручать главного. Строгим тоном, как о трагическом, Уройков сообщил, что упрямые люди собираются идти объясняться к Матвееву, сказать ему, что тут, в редакции, на них оказано давление, что их вынудили написать заявления об уходе.

Потом нас попросили подождать. Наконец в прихожую вышел Уройков и строгим официальным тоном сообщил, что в пятнадцать ноль-ноль секретарь ЦК ждет нас.

И вот мы сидели в здании ЦК комсомола в конце длинного коридора и ждали приема. Показался Уройков с мукой на лице, сообщил, что аудиенция несколько задерживается. Предложил пообедать тут же, на улице Чернышевского, в столовой ЦК. Посчитали деньги, кто сколько раздобыл. С рублем Лямкина – набралось четыре с мелочью. Для цековской столовой – это даже слишком. «Неплохой все-таки парень Уройков, – подумал я. – Просто влез в ярмо, а теперь не распряжется. И есть безумно хочется».

По мере того как приближались к столовой, Уройков все заметнее нервничал.

– Может, сюда зайдем, – предложил он, проходя мимо кафе. – И народу немного.

– Да нет, – сказал Фома. – Чего уж там? Пошли в вашу!

Юлий пробормотал:

– Встретите кого-нибудь, могут задать вопросы.

– Да ладно! – Лямкин был безжалостен. Мы с Пальмом смотрели на него с удивлением.

– Ну, как хотите, – сказал Уройков и покорно зашагал к цековской столовой. – Это со мной! – кивнул он охраннику в дверях и, оправдываясь, уточнил: – Они к товарищу Матвееву! Надо пообедать…

Нас пропустили. Секунду поколебавшись, Юлий не пошел с нами в общий зал, а прошел в специально отведенную комнату для начальства. В эту минуту дверь с улицы распахнулась и в вестибюль ввалился с облаком морозного пара «топтун» в дубленке. Не скрываясь, показал охране на входе удостоверение и пошел в гардероб раздеваться.

Ели, конечно, без аппетита.

От встречи с Матвеевым осталось ощущение пустоты. Секретарь ЦК бессмысленно смотрел белесыми глазами мимо нас. Рядом сидел Уройков, ерзал на стуле, нервничал. Повторял: «Никакого давления не было. Я приведу пять членов партбюро, они подтвердят». И шептал мне: «Эмоции, эмоции…» – чтобы я не проявлял чувств.

Затея прийти к секретарю ЦК и «качать права» была, конечно, бессмысленна. Мы спрашивали, почему нас затащили в КГБ, а Матвеев отвечал: «Вам виднее». Мы указывали на Уройкова и просили объяснить, почему нас так поспешно выкинули из редакции, а секретарь ЦК цинично говорил: «Вы сами написали заявления об уходе». Мы инстинктивно цеплялись за старое, еще ощущая себя придворными журналистами, хотели, чтобы с нами поступали, как с равными, но поезд ушел, а мы остались на холодном зимнем перроне, и вокруг была другая реальность, новая и пугающая.

Слоняясь без дела, я набрел на редакцию, которая, не разобравшись, согласилась послать меня в командировку в Ленинград. Оказалось, что и Фома Лямкин, волей случая, отправился в том же направлении, и вот мы оба бродили по холодному, продуваемому ветрами городу. Мы жили на далеком Приморском бульваре, добираясь до него бесконечными трамвайными петлями, в дешевой гостинице, которая была нам по карману.

Зашли к Александру Тихонову, старому другу, который на своей шее испытал, что значит оказаться на пути партийной машины, поперек ее дороги. Он еще раньше нас, когда работал в комсомольском обкоме, проводил рискованные эксперименты по собиранию вокруг себя творческих, не оболваненных людей. И как только вышел за рамки дозволенного, стал видим, понятен и опасен – разметали его кружок, выкрутили руки, пришлось бежать в дыру, к технарям, в Альметьевск, под защиту технократов и прагматиков, он им – социологическую науку, они ему – относительную свободу.

Тихонов грустно вздохнул. Ведь мы и его тянули в компанию к Горбинскому, но что-то его насторожило в нем.

Конечно, мы навестили и Зинаиду Николаевну Немцову, старую большевичку и зековку с восемнадцатилетним стажем. Бывая в Питере, я всегда заходил к ней, а в этот раз привел с собою Лямкина. Выложили все, что с нами произошло.

Немцова выслушала молча, не задавая встречных вопросов, а когда мы замолчали, воскликнула:

– Как вы могли вляпаться в такую историю?

Зинаида Немцова была удивительной личностью. Седая, как лунь, голова на тощей старушечьей шее, щуплая фигурка, но быстрые движения, стремительные, с учетом возраста. А было ей в ту пору за восемьдесят. И всегда, когда я появлялся в квартире на Петроградской стороне, она торопилась меня напоить чаем, сунуть бутерброд с холодной котлетой. Жила она одна. Где-то дочь, с которой в разладе, заглядывал внук стрельнуть деньжат. Никогда я не видел ее близких, но сказать, что Немцова одинока, было бы неверно. Она участвовала во всех заметных либеральных инициативах, руководила музеем на Металлическом заводе. Арестована она была в должности парторга Светланы, по-моему, в середине тридцатых – это делало ее уникальным человеком, и я, еще в пору работы в «Комсомольской правде», не раз пользовался ее советами, когда нужно было разобраться в непростых ленинградских историях, запутанных и конфликтных.

– А я верю в повороты! – произнесла вдруг Немцова. – Скоро ли, нескоро, но они наступят.

– Вы, Зинаида Николаевна, неизлечимый оптимист.

– Причем сперва поворот будет к чему-то такому, что уже было. Опять будут колошматить, как колошматил Сталин. Но это ничего не даст! Экономика заставит пойти на перемены… А что касается вашей истории, – добавила она, – то, по-моему, вы связались с авантюристом, который, вольно или невольно, проявил себя как провокатор. Поймите и зарубите на носу: в наших условиях действовать можно только внутри партии и вместе с партией. Иначе погибнете.

Встреча с Немцовой не добавила ясности.

Возвращаясь мысленно к этой теме, я все время думал: ошибочен ли был избранный нами путь? Никто насильно не загонял нас в дом к Рему Горбинскому, это был наш собственный, добровольный и осознанный выбор. Но что значит «только с партией»? О чем Немцова ведет речь?

Мы и начинали – вместе с партией и внутри нее. Не сразу возник замысел Соляриса. Он созревал не один год. В моих бумагах сохранилась пометка: «…4 октября 1971 года. Моросит дождь. Зябко». В тот день выпавший утром снег лежал местами на асфальте, холодя все вокруг, и Горбинский, открыв дверь и увидев меня мокрого, вздохнул: «Когда все это кончится?» – посетовал на погоду, а прозвучало – когда вся эта издерганная жизнь прекратится? Когда наступят перемены?

Еще свежи были воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.

В этот день, 4 октября, я узнал, что умер журналист Овчаренко, и, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы своих верноподданнических статей, пришлось бы искать другого. И память о человеке осталась бы чище.

Мы сидели с Ремом, как всегда, на кухне. Рем развивал идеи, которые потом легли в фундамент нашего общего дела.

– Большевизм питался аскетизмом, – размышлял Рем. – Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, все обогащается и гонится за удовольствиями. И стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.

Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? Опять самопожертвование, чтобы для кого-то устроить светлый хлев?

Рем писал в ту пору свою «Записку», отдельные фрагменты ее он проговаривал то с одним, то с другим в кухонных посиделках. Вот теперь я, его новый приятель, сидел за столом, усыпанным хлебными крошками. Вникал.

– Сталинизм тридцатых и сороковых годов, – изрекал Рем, – был делом мерзавцев, опиравшимся на слепой энтузиазм народного большинства и поддержку лучших, честных, веривших элементов из молодой поросли кадров. Сталинизм нынешний – по-прежнему дело мерзавцев, но оступившееся в бездонную яму народного равнодушия или недоверия и теряющее опору в лице лучшей, честной, верящей кадровой молодежи. Это, конечно, не означает, что сталинистские настроения вовсе чужды народному сознанию. Часть рабочих еще мыслит вспять, еще мечтает об абсолютном, непререкаемом, обоготворенном хозяине как о всесильном защитнике от низовых притеснителей, как об управе на местных супостатов-расхитителей. Сталинизм вообще есть, в известной мере, мечта работника-нехозяина свести счеты со своим повседневным унижением при помощи некоей высшей и жестокой справедливости. Бессилие ищет верховную силу отмщения. Но такой «сталинизм» есть критика бюрократии, форма ненависти к бюрократии. В истории нередки случаи, когда прогрессивное общественное настроение зарождается в одеждах реакционных утопий. Подобно грязному животному, пожирающему собственные экскременты, сталинизм ныне питается за счет своих же выделений, продуктами собственных отходов: массы спасаются от его коренных уродств и главных следствий в воспоминаниях о его мифологизированном юношеском буме.

Я внимал идеям, облеченным в публицистическую форму, и соглашался с Ремом. Многое из того, что я услышал, было мною самим проверено – и в Сибири, и в поездках по стране. Я видел руки шахтеров с вкраплениями мелких угольков под кожей, – так и сталинизм, думал я, стал людям чем-то родным и близким.

Рем говорил о бюрократии, о многоликом «аппарате», ставшем монопольным собственником средств управления людьми, вещественными процессами, а значит, и собственником средств производства.

– Суть не в том, что номенклатура управляет, – подчеркивал Рем, – а в том, что она присваивает командные функции в качестве частной привилегии. И поэтому не может управлять хорошо.

Из его размышлений вытекало, что такой управленец-бюрократ, с одной стороны, член монополистической корпорации, соучастник-собственник, а с другой – труженик управления, а значит – скрытый коллективист. И Рем полагал, что рано или поздно труженик будет отделен от собственника и, поняв, что на отдельном «клочке» ему не выбиться, склонится к антибюрократическому кооперированию управления. Иными словами – к демократизации.

Звучало фантастично, но увлекательно.

– Новое время просачивается в аппарат! – фонтанировал Рем. – И формирует в нем слой партийной интеллигенции.

Этот слой, говори он, конечно, тонок, разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами. Однако, считал Горбинский, слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия.

Это вдохновляло. Значит, все-таки надо идти с ними на контакт, думал я, искать точки соприкосновения. И ждать, когда наступит время.

– И какова же наша с тобою роль? – спросил я Рема. – И таких, как мы? Ждать, когда в этом твоем «просвещенном» партийном слое появится новая личность и начнет проводить реформы?

– История – большая оригиналка, в том числе и в формах, которые она изобретает для социальных революций. Преобразование в нашей стране может стать в решающей мере преобразованием посредством слова.

Рем выделил: «Слова!» Он говорил, что идея, овладевшая массами, ныне способна проявить себя «материальной силой» в почти что прямом смысле.

– Прадеды выводили на площадь мятежные полки, деды и отцы звали на улицы железные батальоны пролетариата, а мы должны вывести в каналы информации отряды точно стреляющих идей. Бюрократические твердыни будут разваливаться под ударами самой мысли.

Я слушал вдохновенные речи и пытался представить, как это будет происходить. За окном – семидесятые годы, всё смолкло и затаилось. О каком штурме бюрократических твердынь посредством слова говорит мой новый друг?

Но я не мог отказать Рему в анализе и логике размышлений. Уже нет былой крепости режима. Может быть, действительно, не сегодня, так завтра, наступит пора, создадутся предпосылки и можно будет толкнуть режим колебанием слова?

– Слово, как и порох, стреляет только сжатым! – воскликнул Рем. – Надо сжать научные воззрения в более или менее лаконичный сборник программных работ. Создать «Библиотеку»! Это программа, двенадцать – пятнадцать теоретических работ, обосновывающих ее, и значительное количество пропагандистских «полуфабрикатов», подготовленных для разъяснения программы и широкой идейной борьбы. Возможно, все ограничится задачей теоретического свойства, но и это немало. Однако, если в стране возникнут кризисные явления, программный документ должен быть внесен в руководство партии и в общественное мнение от имени авторитетнейших представителей научной и партийной интеллигенции.

– Для чего?

– Чтобы потребовать общепартийной дискуссии.

– А они будут ждать, когда мы все разработаем и потребуем, да?

– Нет, ждать не будут. Но это особый вопрос. Ты прав в том, что нужна уверенность, что наши идеи кому-то из них нужны. Если таких сил нет, значит, не время высовываться. Но если такие силы обнаружатся и если они будут заинтересованы в обсуждении поставленных вопросов пусть даже на самом «верхушечном» уровне, значит, пришла пора действовать. И неважно, какими мотивами будут руководствоваться эти силы, будут ли они идейными сторонниками нашей программы или захотят «подобрать» ее положения в собственных групповых целях, все равно мы должны быть готовы и не упустить шанс, даже если это какое-то подобие «парламентского пути» к демократическому социализму и на начальном этапе роль парламента сыграет карикатурная внутрииерархическая трибуна. А в идеале, конечно, развертывание общепартийной, а затем общенародной дискуссии, устной и печатной.

По мысли Горбинского, только дискуссия парализует бюрократический абсолютизм. И задача сторонников «Библиотеки» состояла в расширении и углублении дискуссии, если, конечно, она будет допущена. Причем углублении в сторону последовательных социалистических выводов. Иного Горбинский не допускал даже в тайных замыслах. Он и «Библиотеку» именовал «марксистской». И считал, что надо разгромить и окончательно захоронить сталинские концепции в общественных науках и массовом сознании, но при этом решительно бороться с малейшими антисоциалистическими отклонениями.

Здесь у меня в сознании возникала некоторая «шизофрения». Уже немало статей, попадавших в мои руки, так или иначе подвергали сомнению веру в единственно правильный путь. Ни одна из подобных работ не имела шанса быть опубликованной, как и оригинальная статья о «крестьянской приусадьбе», написанная нашим собственным сотрудником Львом Макеевым, недавно появившимся в «Младокоммунисте». Она вызвала переполох среди «марксистов» и сторонников «социалистического выбора». Макеев показал мне и свои наработки в сфере «черного рынка» в наших условиях, и там уже не было места даже «социализму с человеческим лицом». Мысль познакомить его с Горбинским отпала сама собой.

Я же в ту пору склонен был доверять привычному. «Социалистический выбор» казался мне вполне домашним, вот только освободить бы его от пакостей сталинизма – и все наладится. И даже то, что кто-то из партийных «боссов» «подберет» нашу программу, когда мы ее разработаем, и использует в своих, не вполне адекватных первоначальному замыслу целях, не смущало меня. Вот и Рем говорил: «Наше слово может стать их делом». Но при этом подчеркивал, что речь идет не о петиции, а о понуждении, не о просительном действии, а о революционном. Это, конечно, вдохновляло.

Наконец, после нескольких месяцев бесцельных прогулок и бесполезных поисков места под солнцем, меня и Лямкина вызвали в КПК – комитет партийного контроля.

В старинном здании на пригорке над площадью Ногина, в кабинетах за тяжеловесными дверями, заседали жрецы и жрицы разного ранга. В кабинетах этого дома разбирались с проштрафившимися партийными бонзами, номенклатурными валютчиками, с теми, кто посмел опозорить честь партии. И еще до кабинета Главного Жреца многих хватал удар. Мне же и Лямкину предстояло дойти до конца и предстать пред грозные очи.

Шесть раз, с интервалом в неделю, меня вызывали и допрашивали, уже по-партийному, без церемоний. Три часа допроса, три часа собственноручного «доноса» на себя – чтобы оставались следы. Методично выпытывали, но не много преуспели. Мы с Фомой гнули свою линию: «Знать ничего не знаем».

Что было, то было, а чего не было, того не было – твердили мы. Лямкин говорил, что читал Бердяева, а я каялся, что провожал Полуянова. Грешны! Но ни о каких «Записках» слыхом не слыхивали. Рем Горбинский говорит, что давал почитать? Это на совести Рема Горбинского.

На допросах мне ставили в пример Лямкина – спокоен и рассудителен. А вы, говорили мне, амбициозны.

Перед очередным заходом – нас вызывали всегда парой и разводили по разным комнатам – я спросил:

– Фома! Ответь-ка, дружочек! Чем ты так обворожил наших новых знакомых?

Лямкин молча показал извлеченную из кармашка пачку таблеток, которыми его снабжала жена.

Я прочитал: «Сильнодействующий транквилизатор».

– Дай-ка глотнуть! – попросил я.

Через десять минут коридоры КПК уже не казались мне такими мрачными, а мужеподобная старуха с жабьей головой, которая меня допрашивала, рядовая Ордена Святой Каббалы, уже не отталкивала своим видом, хотя и кричала мне: «Вы не искренни перед партией!»

Мне стало вдруг все до лампочки. В душе я соглашался: конечно, не искренен. А на словах повторял, что никого так не любил, как партию.

Вечером позвонил Рем Горбинский, попросил заехать. Его тоже таскали в КПК. И предстояла очная ставка в кабинете Верховного Жреца, но пока без него.

Рем волновался.

– Ну, возьми что-нибудь на себя, – смущаясь, попросил он меня. – Получается, что я вас оговариваю.

– Нет, Рем, – ответил я. – Мы об этом давно договорились. Если попадемся, друг друга за собой не тащим. Ты нарушил условие.

– Ну, скажи хотя бы, что Лациса читал. Или мою статью!

В голосе Рема беспомощность мешалась с раздражением.

– Нет, извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый горит в одиночку. Мы так условились. Твою статью я в глаза не видел! А насчет твоей в комитете и в КПК откровенности я сегодня написал: «Эти утверждения на совести Рема Станиславовича».

– Так и написал?

– Так и написал.

Утром, в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики – малый жрец и средняя жрица, по обе от нас стороны.

Я, успокоенный таблетками Лямкина, помотал головой:

– Нет, ничего не читал. Никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Рем Станиславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.

– Но вот ведь Рем Станиславович утверждает, что давал.

– Это проблема Рема Станиславовича.

– Рем Станиславович, вы подтверждаете, что передавали Андрею Владимировичу.

– Да, мне кажется, передавал.

– Нет! Рем Станиславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И больше ничего!

– Ну, может, видели на столе?

– О господи! Да кто же помнит, что лежало на столе полгода назад, тем более на чужом!

Рему Горбинскому было трудно. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры.

То ли мы с Фомой своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей команды – отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а «подручных партии». И в конце многодневного, длившегося больше месяца, марафона, нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.

Мы с Фомой, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать, слишком далеко зашел в откровениях, уж больно много на себя наговорил.

На меня и Лямкина стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые – в силу новой установки: не судить обычным судом, а только партийным – оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора, подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Печенки отобьем, будут помнить. Но атмосферу единства и все более грандиозного ликования мы не испортили.

И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха с вывалившимися из орбит глазами, следами базедовой болезни, сказала мне, измученному, в напутствие перед встречей с Главным Жрецом:

– Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! – и подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.

Я подумал с благодарностью: «Боже мой, старый и больной человек, ей, наверное, сто лет, а она все на службе» – и решил: «Не исключат».

Но если меня не исключат, то Фому и подавно. А для тревоги были основания. Рема Горбинского исключили из партии. Его мотало из края в край, как матроса на палубе, он то говорил: «Вас не поддерживает народ!» – и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов», – то признавал ошибки, просил оставить в партии, написал Главному Жрецу покаянное письмо, напомнил об отце, друге Ленина. Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Рем пошел на последний бой. Я с Лямкиным и присоединившийся к нам Пальм ждали его у подъезда на площади Ногина. Рем вышел и сказал: «Исключили!» – и все вместе мы направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки.

Через несколько дней настал наш черед. Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:

– Почему вы встречались с Горбинским, исключенным из партии?

Я ответил:

– Я не знал, что его исключат.

Такая логика не подействовала, а только разозлила, за длинным столом зашумели.

Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания, все складывалось совсем не хорошо. Мне дали слово.

Я, конечно, подготовил свою речь. В конце концов, я ни словом, ни делом не опозорил партию, если иметь в виду ту партию, в которую поверил когда-то мой отец, бомбардир-наводчик в первую империалистическую, примкнувший к большевикам еще в феврале семнадцатого. А разве моя сибирская стройка, где я монтажником вступил в ряды, кидает на меня тень? Или, может быть, есть претензии к моим статьям? Посещение драматической студии при Доме учителя в студенческие годы не прошло даром, я так разогрел себя по системе Станиславского, мне так стало жаль себя, что скупая мужская слеза скатилась по щеке, и я на мгновенье вздрогнул: «Чего это я?» – да и с кем я в партии: вот с этим грибами, что тут сидят, семеро за столом? И подумал: «Не будет греха, если я промолчу о Солярисе». Иначе эта слепая машина срежет меня, как колосок, уж лучше поморочить им голову.

Проговорив пятнадцать минут, я, к ужасу своему, вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, сидевший во главе стола, меня слушает, не перебивает! – и замолчал. Сел и даже повеселел.

И тут сердце оборвалось – начали высказываться члены Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»

«Старая партийная ищейка! – горестно вздохнул я. – Обманула!» Я им про отца, про стройку, а они всё заблаговременно решили. Волна гнева хлынула в голову. И кто знает, что бы я натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо:

– Встаньте, в самом деле… к вам обращается член Политбюро.

Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен, и слово за ним, Главным Жрецом Арвидом Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, Арвид Янович искал глазами виновника беспокойства и даже обрадовался, когда наконец-то увидел меня за спинами своих подручных.

Пельше сказал:

– Да, мы вас накажем. Но учитывая то, что вы из хорошей семьи, хорошо работали, мы оставим вас в партии. Но постарайтесь выбирать себе друзей. Ну что вы, право, связались. Какие-то подполья. Что у нас, нет газет, журналов для дискуссий? Да пожалуйста, спорьте! Сколько угодно! Но чтобы вы впредь правильно все понимали, мы вас накажем, э-э, товарищ Лушин…

И тут пергаментный старичок произнес то, чего, по правде сказать, я и не расслышал, а лишь потом узнал, какую мне милость пожаловал Пельше.

– Вы можете служить, – сказал старый Арвид подрагивающим, слабым голосом. – Можете остаться на идеологической работе.

В двойных дверях, между которыми образовалась как бы большая, в рост человека, собачья будка, я столкнулся с Лямкиным, его уже запускали следующим, чтобы не задерживать Жреца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю