355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » Оглянись. Жизнь как роман » Текст книги (страница 6)
Оглянись. Жизнь как роман
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Глава вторая
НЕИСПОЛЬЗОВАННЫЙ БИЛЕТ

– Андрей Владимирович! – окликнули меня в полдень на Кутузовском проспекте неподалеку от дома, где я поджидал троллейбус.

Я оглянулся.

Ко мне подходил пожилой господин в бежевом с зеленым отливом, раньше сказали бы: в «гороховом» пальто, перетянутом поясом, и улыбался мне, как старому знакомому.

Дело происходило в феврале, стояла солнечная и морозная погода. С утра меня распирало необъяснимое радостное чувство, впрочем простительное для здорового мужчины, переполненного энергией. Я неприязненно посмотрел на странного господина. «Проклятый мемуарист», – решил я, мало им редакции, где они бродят тучами, теперь устраивают засады около подземных переходов.

«Но отчего он так радостно улыбается? – подумал я. – Как-то заискивающе и в то же время нагло…»

Если бы я не был так самонадеян, если бы смог трезво оценить обстановку, то понял бы, что меня элементарно арестовывают.

Навстречу мне, улыбаясь, шел старый опер КГБ, а его хрестоматийная внешность была частью профессионального имиджа.

– Послушайте, право, не здесь! – воскликнул я с мукой. – Приходите со своей рукописью в редакцию, там и поговорим.

– Вы меня не поняли, Андрей Владимирович. Нам надо с вами посоветоваться…

И с ловкостью карточного шулера странный человек сунул пальцы за борт пухлого пальто, извлек кусочек красного картона и помахал им у себя перед носом.

– Посоветоваться? – удивился я.

Я смотрел мимо оттопыренных ушей незнакомца и видел, как женщина и ребенок удаляются в сторону арки в доме: это моя жена Наташа и четырехлетний сын возвращаются с прогулки. Сын чертил лопаткой по снегу.

Потом, не раз вспоминая эту минуту, я не мог найти вразумительного ответа на вопрос: почему не закричал им: «Меня арестовывают!» Почему не дал им знака? Мог бы устроить на улице скандал, жена обернулась бы, догадалась – и хотя бы, вернувшись домой, убрала со стола лишнее: Солженицына, Шафаревича…

Фигурки растаяли. С ними отошла в прошлое половина жизни. След на снегу от лопатки затоптали прохожие.

Послушно и как-то даже охотливо пошел я за опером и молча юркнул в черную щель припаркованной неподалеку «Волги».

И понеслась она по московским улицам. Я машинально считал светофоры, а в голове билась мысль: что они знают? Как себя вести?

Ведь десятки раз была проиграна эта пластинка.

Выскочили на площадь Дзержинского, дали круг почета в честь Железного Феликса – сидевший рядом со мной на заднем сиденье господин даже не посмотрел в его сторону, торопливо докуривая сигарету, – втянулись в улицу, потемнело, гранитные утесы укрыли машину от солнца, значит, идем ущельем Лубянки, понял я, теперь поворот направо – зачем же так резко? Мимолетное соприкосновение тел, трогательная близость. Обладатель бежевого пальто выровнял грузный корпус, распахнул дверцу и, отшвырнув окурок, уже весь на взводе, скомандовал без улыбки:

– Пожалуйста, Андрей Владимирович!

Как выглядит здание изнутри, я запомнил плохо, не до того было. Остались в памяти окна во внутренний дворик со стеклами, армированными стальной сеткой. Вместе с моим вергилием мы все же побродили по лестничным маршам, поплутали чуток, не сразу попали в нужный кабинет.

Наконец, вошли.

Приемная была узка, некомфортабельна.

«По птице и прием, – отметил я и подумал: – А может, чекистская скромность?»

Сухопарая дама в очках оторвала от бумаг глаза, взглянула на нас. Не какая-то размалеванная секретарша-кошечка, а свой, проверенный товарищ. «Ясно! – машинально отметил я. – Чтобы посетители зря не делали стоек, не тревожили плоть».

«Щука» – так я ее окрестил – взглянула и без лишних вопросов шмыгнула в кабинет.

Вышла и опять молча – ну, хотя бы словцо произнесла, голосок ее, томящий душу, услышать, – глазами показала: входите!

Спокойно, читатель!

Войди вслед за нами в лубянский кабинет. И если слабость в коленях выдаст волнение, не стыдись его – столько слышано об этих утробах и их обитателях.

Пол покрыт светлым лаком, не задолбан каблучками, как в кинотеатре, куда мы как раз собирались с женой сегодня вечером на фильм Тарковского «Солярис». Ходят тут редко, отметил я. В основном мужчины.

Стены, как и положено, невыразительны, блеклы. С неизменными иконами: Феликс, Лысый, Леня-маразматик… По портрету не скажешь, что язык не выговаривает «систематически» – получается «сиськи-масиськи». Вся Москва потешается по кухням. Людям нужен адреналин.

Стол, конечно, внушительных размеров, как аэродром. На нем папочки на своих взлетных полосах, готовые к старту. «Какая тут моя?»

Мне указали на стул. Я сел. Поднял очи, чтобы увидеть хрестоматийного контрразведчика, выловившего меня, внутреннего диверсанта. Взглянул.

За столом сидел мужичонка в черном, несвежем на вид костюме. Серый, как и его галстук. И имя назвал: «Николай Иванович». Или «Иван Николаевич»? Это, собственно, не имело значения, так как индивидуальности не было, а был тип: партийный секретаришка, причем не первый. И не городского, а задрипанного сельского райкома партии, тогда еще, правда, могучей. Волосенки, зачесанные назад по русской казенной традиции, были то ли чернявы, то ли русы. И нос без претензии, без горбинки, выдающей утонченные наклонности, и без пугающих тоннелей вывернутых африканских ноздрей, символа грубой страсти. Нет, такой не задушит посетителя на паркете, ибо нос был наш, трудовой, тиражированный. А пальцы рук при этом сплетены на столе. И два больших пальца непрерывно вращались, как маленькая турбина, то в одну сторону, то в другую – знакомый прием бюрократа.

Никаких, конечно, погон, портупеи, шпал, ромбов, звездочек, даже значка импортного. Ничего!

Я смотрел, внутренне удивляясь. Вникал молча.

– Ну что, Андрей Владимирович? – турбина добавила обороты. – О чем бы вам хотелось с нами посоветоваться?

И улыбнулся, готовый принять мои роды.

Интересная тактика, подумал я. Никаких конкретных вопросов.

Вопрос – это бездна информации. Задай чекист конкретный вопрос – и стало бы ясно, в каких мы с «Николаем Ивановичем» отношениях. Услышать, чем тут интересуются, – значит понять, где прокололся.

Просят «посоветоваться». Обтекаемо!

Я выбил пальцами дробь по столу-аэродрому, пытаясь сбить обороты гэбистской турбинки… «Так… Значит, посоветоваться хотите?»

– Пока обходился своим умом, – сказал я и улыбнулся открыто, давая понять: я же свой, чего там?

– Да нет, Андрей Владимирович. Есть о чем. Есть! – второе «есть» было произнесено уже жестко. И взглядом придавил для верности: – Сами прекрасно знаете «о чем».

Тогда я решил запустить «дурочку», направить по ложному следу – в никуда.

– А-а… Иван Николаевич!.. Из-за Полуянова вызвали? – рассмеялся я невинно. – Из-за него, Николай Иванович?

И, не дожидаясь ответа, боясь, что чекист остановит, скажет: «Нет», я начал подробно и вдохновенно, словно облегчаясь после пива, рассказывать сюжет из недавней истории нашего журнала, того, в котором работал.

– В конце концов, – сказал я, – статья Полуянова – это частный случай. Понимаю, недовольные написали доносы в ЦК и сюда, к вам, но какие претензии к самому нашему делу? Обидно, право! – и я изобразил «обиду». И продолжал, чтобы не перебили предложением «посоветоваться»: – Я говорю о новой рубрике в нашем журнале. Она называется «Нравственность и революция». Речь идет о становлении революционера. Понятно, да? За двадцать минут свободы можно умереть – кто это сказал, не помню… Вы-то, Николай Иванович, знаете, конечно… Силы человека с наибольшей степенью проявляются в звездные минуты революционной деятельности. Берем биографии революционеров, от расплывчатого юношеского протеста до осознанной стойкости. Грандиозная тема, Иван Николаевич! Простите, Николай Иванович. Грандиозная! Потому что революция – как наивысшее проявление гуманистического начала – раскрывает человеческую сущность. Это, если хотите, «забегание вперед». Согласны? Декабристы, как известно, страшно далеки от народа. Разночинцы – уже ближе. А большевики – сами представители народа. У нас провокаторы были и есть, но у нас главное – не партия над народом, а партия, растворенная в народе. Это не я говорю. Это Ленин сказал! Помните? Я близко к тексту цитирую, хотя, допускаю, могут быть неточности. Но не в этом дело, а в том, что революционер становится народным деятелем. И разве плохая, Иван Николаевич, была у нас задача? Выявить комплекс черт, нравственных принципов, которые проявляются в революционере в критические моменты истории. Причем, согласитесь, разные ситуации диктуют различное поведение. На первый план выдвигаются то одни, то другие моральные стороны личности. Возьмем период после поражения. Тут – писаревская идея: самообразование. Что это такое? Это тоже форма революционной преобразовательской работы. Самовоспитание! Понятно – лишь то, которое за пределами полицейского указующего перста. Простите… я не хочу вас обидеть. Вы-то все это понимаете лучше меня, конечно. Наша, журналистов, задача: показать, что в условиях реакции самообразование становится подвигом, а все остальное – подсобным делом. Разве это не актуально? А Чаадаев? Казалось бы, опустились руки, перерезаны вены. И вдруг бурлаки, типа Станкевича, начинают тянуть корабль по пескам. Вот революционная работа! Неслучайно кружок Станкевича перерастает в кружок петрашевцев. Но нарастает революционное движение – и самообразование в этой ситуации становится всего лишь либеральной идеей, противопоставляемой революционной деятельности.

Я сделал жест, как будто выпустил из шарика воздух. И мысленно отметил: «Слушает!»

– Интересно, да? – продолжал я. – Разные периоды, разные люди. Робеспьер, Марат, Че Гевара… Это одно. А Кибальчич и Александр Ульянов – это другая тема: наука и революция. А как люди вырастают в революции? Например, Ипполит Мышкин, Перовская. Ничего, да? Примерчики, что надо! А незаметная деятельность, которая потом складывается в огромные сдвиги, – Бабушкин, скажем. А если по революциям взять? Великая французская. Русские революционные этапы… Парижская коммуна. Домбровский, например. Ну, и Пятый, и Семнадцатый годы мы не исключаем. А сегодняшние горячие точки? Куба, Конго, «новые левые»… Вот так, Иван Николаевич. Нравственный-то идеал – не абстракция, если показать его в лицах. На конкретном материале. Идеал-то был выстрадан в истории…

Я перевел дыхание. Посмотрел на хозяина кабинета: бесстрастен, шельма.

– Ну, а Полуянов? – спросил я сам себя. – Его статья о Герцене, если вы ее имеете в виду насчет «посоветоваться», так она безупречна. Она именно о Герцене, а не о Солженицыне, как вам доложили. И мне плевать! – воскликнул я задиристо. – Плевать на доносы, которые вам пишут! Сейчас не тридцать седьмой год. – И я сверяюще посмотрел на гебиста: ведь так, не тридцать седьмой?

«Секретарь райкома» сидел полным истуканом. «Неужели я его действительно заговорил?» – подумал я.

Но решил, что этого мало.

– Полуянов – блестящий историк, – подчеркнул я. – Отличный автор! О чем он писал? О Герцене. Именно об Александре Ивановиче Герцене, которого Катков звал в Россию, на Соловки. Так и говорил: «Они по нему плачут». Но Герцен, хотя и тосковал, в Россию не ехал. Полуянов в своей статье изобразил ситуацию 1863 года: польское восстание, лидеры едут к Герцену в Лондон, уговаривают его выступить вместе с ними, а он против, считает – безнадежно. Восстание шляхетское, националистическое, народ не поддержит. Поляки не слушают, ярость против гнета самодержавия кипит – выступают. И все разворачивается так, как было предсказано. Генерал Муравьев, которого так и окрестили: «Муравьев-вешатель», оставил после себя пустыню, тела повешенных вдоль дорог. Страшная картина! Что же Герцен и что Россия? Россия, в том числе демократическая, осудила поляков – ослабляют Отечество. И в этой ситуации Александр Иванович выступает в «Колоколе» со статьей, в которой пишет: нет свободы России без свободы Польши! Нельзя стать свободным народом, пока угнетаешь другие народы! Понимаете, Николай Иванович, какую бурю «восторгов» в кавычках, какую волну негодования вызвал своей статьей этот лондонский отшельник, этот отщепенец, как бы мы сейчас сказали? Ладно, деньги дал на восстание. Отговаривал – но дал. Зачем писать? Ведь вся Россия выла и плевала в сторону поляков. И сказать слово в их защиту значило: тут же быть и самому оплеванным. В России решат: у Герцена в Лондоне крыша поехала, оторвался от страны, ничего не соображает, устарел. Поддержать поляков – значит противопоставить себя демократической России, ради которой жил. Это ведь и «Колокол» поставить на карту. И все, все, начиная с первой ссылки, – бросить в яму. А ради чего? Ради чести имени! Такой эфирной, пульсирующей вещицы – как дымок от папиросы. Помните песенку? «Дымок от папиросы, дымок голубоватый». Там – эфир, а тут – «Колокол», тысячи экземпляров, завозившихся в страну, мощное оружие в борьбе с самодержавием. Такое, что дрожали генерал-губернаторы, читая разоблачительные материалы Герцена, который, сидя в Лондоне, элементарно снимал их с работы. Так он свалил Муравьева-Амурского, другого Муравьева, не того, который вешал. Катков называл Герцена «властью тьмы» – не без уважения. Так что же? Все это гигантское практическое дело – за дымок от папиросы? Да промолчи! Все равно полякам уже не поможешь. А Россия, если выступишь на их стороне, особенно молодежь, – отвернется… И как же поступил Александр Иванович? Он выбрал эфир. Написал статью, про которую Ленин сказал: «Герцен один спас честь русской демократии…» «Колокол», действительно, после 1863 года пошел вниз, подписка стала падать, а через несколько лет Герцен умер… Ну и какое отношение, скажите, имеет все это к Солженицыну?

Я пристально посмотрел на своего слушателя, ожидая ответа: «Да самое прямое!»

Но тот продолжал молчать.

– Какая связь? – не унимался я. – Солженицын – это современный Герцен, да? Я догадываюсь, кто вам это накатал. Сказать? Но я не отвечаю за болезненное воображение каждого, кому наступил на мозоль. Допускаю, я человек резкий и работать со мною трудно. Ну и что? При чем тут Герцен? Статья у Полуянова безукоризненная, я сам редактировал ее, да еще Фома Лямкин, наш редакционный карл маркс, приложил руку. А то, что статья появилась в феврале, когда Солженицына вывезли из Москвы в Мюнхен, так мы тут при чем? Нам планы вашей организации неизвестны. Уже за полгода до этого момента мы держали статью в руках, а за два месяца – отправили ее в типографию. Понятно? Поэтому все у вас белыми нитками шито. И не надо представлять нас окопавшейся в журнале «Младокоммунист» группой, разработавшей хитрый план насолить ЦК и вам и для этого приготовившей статью о Герцене как раз к моменту высылки Солженицына из СССР… Это вам надо было? Насчет этого я с вами должен был посоветоваться?

Человек напротив сидел как в полусне. Он отрицательно покачал головой.

Нет, значит? Выходит, я не угадал. Зря полтора часа молол языком.

– Ну, ладно, Андрей Владимирович. Отдохните, подумайте. Все-таки вам есть о чем рассказать. Е-есть!

И меня выпроводили в прихожую – к «щуке», где на стуле дожидался старый знакомый – «опер». Он принял меня из рук в руки, проводил в кабинет напротив, совершенно пустой. У стен расставлены были стулья, и ослепительно сверкал лаковый пол, раздражая холодным блеском. На стене висела огромная карта Родины.

Опер приоткрыл форточку и стал дымить в нее. А я занялся изучением карты – восточных районов, где вполне мог вскоре вновь оказаться.

Полуянов – умница, интеллектуал – конечно, написал замечательную статью, в которой была бездна смысла. И любые параллели – на выбор.

Он приходил в редакцию, пил чай, смотрел своими большими, навыкате, глазами, в которых жила иудейская мудрость, и говорил: «Ребята, как у вас хорошо!»

Он был щупл, и уязвим, и, как десантник, агрессивен, готов на все. Уже несколько лет он не работал и в конце концов оставил попытки служить. Изредка публиковал статьи по проблемам кино, но все реже и реже.

После разгрома редакции «Нового мира» он, как и многие, входившие в круг авторов журнала Твардовского, оказался не у дел. Я, возглавлявший отдел в «Младокоммунисте», подобрал часть из них, получилась неплохая команда: Анатолий Стреляный, Лен Карпинский, Андрей Тарковский, Игорь Кон, Владимир Кокашинский, Юрий Буртин, Натан Эйдельман, Геннадий Лисичкин, Юрий Карякин, Генрих Батищев – разные, но все они уживались вместе под крышей нашего журнала. Иные еще не успели напечатать свои статьи, которые мы совместно замышляли, обсуждали, вынашивали, но это не мешало общению, люди просто заходили повидаться – тогда был такой замечательный, «неделовой», лишенный прагматизма и торопливой озабоченности, стиль взаимоотношений между людьми.

На стене, за спиною у меня, висел огромный, склеенный из нескольких листов ватмана, график прохождения материалов – с темами, сроками и фамилиями авторов. Наглядно и впечатляюще. Рано или поздно такая компания должна была привлечь внимание «компетентных органов».

Рафинированный интеллигент Полуянов, нахально нетерпимый в спорах полемист-камикадзе, соседствовал на стене рядом со спокойным, ироничным и невозмутимым Анатолием Стреляным. В жизни они, по-моему, не пересекались. Я не помню, чтобы Полуянов пил кофе в редакционном буфете за одним столом, где закусывал и по-простецки ковырял вилкой в общей солонке Стреляный.

Захаживал страннейший человек Генрих Батищев. Этот самобытный философ приезжал в редакцию с синим капроновым рюкзачком за спиной, в котором возил термос с особой водичкой. Вегетарианец, сыроед, махатма – за ним в сомнамбулическом состоянии следовала толпа почитателей, странных высоконравственных юношей и девушек с лихорадочными глазами и отвращением к политической системе, они не хотели участвовать во всеобщей мерзости, а жили коммуной в глуши, в деревне, воспитывали детей, ели проросшее зерно, молились Богу и слушали проповеди Генриха, своего учителя.

Когда Генрих появлялся в редакции, он говорил: «Привет!» – и брал меня или кого-нибудь из моих друзей за лацкан пиджака. Заглядывал проникновенно в глаза и пытал: «Ну, что? Чем живете? Что на душе?»

Удивительна фраза, которую однажды услышал я от него: «Человек есть больше, чем он есть» – смысл этих слов я не сразу понял.

Конечно, Генриху было хорошо с нами. Комнаты неподалеку от улицы Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Так возник интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.

Главный редактор Юлий Уройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером, хотя и необычным, писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня богатством и одновременно сбившую с толку пестротой.

Уройков, приехавший из Башкирии, относился к затеям своего подчиненного благосклонно, смотрел на публику, посещавшую редакцию, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом, – ему, провинциалу, хотелось с помощью компании, образовавшейся вокруг нас с Фомой Лямкиным, войти в круг московских интеллектуалов.

Однажды Фома задумал устроить бой быков. Вернее, предполагалась коррида: в качестве ритуального животного взяли Юрия Карякина, а роль матадора должен был сыграть художник Эрнст Неизвестный.

К нему в студию, расположенную на Мещанской, мы и отправились.

Тема беседы предполагалась заумная: искусство в эпоху научно-технической революции.

Конечно же, Юлий Уройков, прослышав о встрече, напросился с нами.

– Ты как? – спросил я.

– Я не против, – ответил мудрый Фома. – Тем более что это предварительная встреча. Просто треп! А кроме того, учти: не от нас, а от Уройкова будет зависеть, опубликуем ли мы материал! Пускай привыкает к теме.

– Ну, ты, брат, хитер!

Эрнст Неизвестный, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По хозяйски показывал гостям свое запутанное подвальное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.

– Тут двадцать лет работы! – произнес он, обводя рукой полки со своими «Самсонами».

Скоро беседа превратилась в многочасовой монолог скульптора.

– Я сопереживатель! – произнес Эрнст, театрально вытаращив глаза. – Но не прямолинейно политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду-ка я в колхоз, изучу жизнь! Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.

Уройков сидел, слушал и молчал почти весь вечер, лишь поблескивал седой головой. Я тоже не мешал самовыражению Эрнста, слушал, потом спохватился – разговор, конечно, предварительный, но чего не бывает – и стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня, никто записей не вел – ни Карякин, ни Лямкин, ни Уройков. И магнитофона мы не взяли, наивно веря в бесконечность бытия.

Словом, я схватил карандаш и стал записывать за Эрнстом.

А тот вещал:

– Гармония и гуманизм – вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» – спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.

Вдруг Уройков, посчитав себя уязвленным, спросил:

– А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором живет?

Эрнст развел руками.

– На этот вопрос мне трудно ответить. Я таких задач себе просто не ставлю. Сикейрос – политик, он член своей партии. А для меня такой задачи не стоит, а есть служба обществу. Например, монумент, который отнял у нас Вучетич, – я же должен был его делать. Те же «самосожженцы» – как я их понимаю. Но тут есть разница между политичностью Евтушенко и моей. Любая скульптура делается многие годы, она статична. Даже «Распятие» – отклик на страдание огромного народа, страны.

Эрнст околдовывал.

– Я был хорошим академистом, но мне стало скучно. Почувствовал, что вру. В самом существе подхода к форме. Студент пятого курса, а конкурирую с Манизером, Томским. Скучно! И я решил: надо что-то предпринимать с собой. А какой опыт? Никакого! Сейчас молодые люди следуют за Сальвадором Дали, а я только слышал о Пикассо, но ни одной картины его не видел. Коненков казался мне верхом свободной формы. У нас выгнали из института одного парня только за то, что тот сказал: «Пикассо – хороший художник». А вот с точки зрения философского образования я был довольно подкован, у отца были книги Соловьева, Бердяева, но этого мало, чтобы лепить. И тогда я стал вглядываться в себя. Ну вот – война. Если честно, она мною не воспринималась как «парад Победы». Страдание. И я начал делать серию портретов, где страдание входило как некий чужеродный элемент, и появились люди с костылями, я начал осознавать, что делаю арлекинные существа, где половина – маска. Потом пошла серия «Роботы и полуроботы», ассимиляция металла и человека, персонифицированных в одном существе. А потом все это начало складываться в гигантоманию, и теперь, читая Достоевского, я понимал: это меня волнует.

Карякин вспомнил:

– У Вознесенского есть стихи: «Лейтенант Неизвестный Эрнст…»

Эрнст отмахнулся:

– Да ну… Я знаю настоящих фронтовиков, они к жизни относятся странновато. Иногда забывают, что могли умереть, а иногда и не забывают… Случается, меня охватывает волна счастья. Я бесконечно много работаю, день для меня – подарок. Ведь его могло и не быть. Конечно, не обязательно для этого переживать войну, Микеланджело ее не пережил, но он был католик. И вот сейчас, оглядываясь назад, я вижу: наибольшие ценности создало все-таки военное поколение, хотя есть и необозримые гады… И когда я вот так однажды оглянулся назад, я вдруг понял, что я не живу. Многого, что есть вокруг, просто не знаю. Пришел к Евтушенко, он брился, брызгая себя какой-то душистой пеной. Я попробовал: чудесно! А Женя посмотрел на меня, как на дурака. Ну найдется ли в Москве еще один человек моего ранга, который не знает этой штуки, ни разу ее не испробовал? У меня нет хорошей мастерской. Почему? А я так привык. К плохой. И ворчу лишь тогда, когда задыхаться начинаю. Никогда не ездил за рубеж. У меня была поговорка: «Индию я придумаю в кровати…» А потом поехал в Югославию и понял, что даже ее не придумаешь. Я в сорок два года впервые поехал на юг. А у некоторых война породила какой-то гедонизм… Я себе напоминаю женщину, которой все говорят, что она красива, а гребут других. Я выигрываю конкурсы, обо мне пишут. Вот в «Комсомольской правде»: «Часто сравнивают Эрнста Неизвестного и Микеланджело. Между ними есть только одно общее – оба они гениальны». Видите? А работать не дают. Я поставил крест на том, что мне когда-нибудь дадут сделать монумент в Москве. Сейчас начальство ничего не решает, решают дворники. Да, мне позволяют работать на банальном уровне. Я даже оторвался от своих коллег – зарабатываю больше. Вещи, сделанные много лет назад, вдруг пошли. Но все это трагично! Времени остается мало. И чтобы получить сейчас серьезную работу, мне нужно потратить уйму времени. Чтобы мне заказали «Портрет авиатора», должен вмешиваться Ренато Гуттузо. Это чудовищно! Худо-бедно, меня уговорили, что я большой художник. Так дайте работать! Я говорю: «Братцы! Ну, дифференцируйте. Придите, отложите: это вправо, это влево». Нет, не хотят. А государству не до меня. Косыгину разведчики доложили, что Кекконен хотел бы получить от меня скульптуру, и он ему ее подарил, но это его частное дело. Во времена Сталина подобное стало бы сигналом к реабилитации. А теперь? Я показал работы, и представитель министерства культуры морщится: «Давай какую-нибудь поменьше…» – и выбирает какую похуже. Кекконен, президент, написал мне личное письмо, так я о нем полгода не знал. Все решали – вручать, не вручать? Моя фамилия вызывает социально-однотипную реакцию. Просят оформить утверждение какой-то моей работы, и человек, который должен решать, откровенно говорит мне с глазу на глаз: «Эрнст, я за вас, но жить-то мне с Кербелем. Извините, я займу такую позицию, будто я к вам очень плохо отношусь». Все замыкается на среднем слое. Меня оскорбляет, когда работа, которую я сделал для Зеленограда, идет на Госпремию первым номером и как скульптор, как соавтор – я гожусь, но упоминать мое имя в статье в «Правде» нельзя: вычеркивают! Или, например, посылают в командировку, и ни у кого не вызывает сомнения, что едем втроем, я с архитекторами, но вдруг команда: «Неизвестного не нужно брать». Как? Там же будут художники! Семинар! Нет. И опять: «Я к нему очень хорошо отношусь, но у меня начальство». Да какое начальство? Он сам – начальство! Нет, не берут. Почему? Да просто потому, что кто-то в кабинете шепнул: «На хрен тебе этот Неизвестный?» – просто сболтнул. И все! Я помню, Фурцева мне объясняла, как она меня любит, но ей «не разрешают». Я ответил: «Ваши же коллеги». Она мне говорит: «Я буду разговаривать с вами не как министр культуры, а как женщина. Ну как вы прекрасно сделали вот эту мраморную головку!» – и указывает на мою студенческую работу. Ну что ответить ей «как женщине»? Поэтому я и работал со всякой «чучмекией». На армию работал. Один генерал в закрытом городке мне сказал: «Эрнст, не волнуйся, работай спокойно. Поставим солдат, никого не пустим, никакой худсовет». Да-а, худсовет… Какие-то безымянные лица. Никто их не знает. Я не знаю, что они лепят. Какой-то закоренелый середняк. Причем живут – министры так не живут. Халтурят по-страшному. Ленина лепят. И именно они задают тон. А кто я? Штрейкбрехер. У меня был договор на 350 метров, я сделал 970 – бесплатно. Потому что изголодался по работе. А с Кербелем говорить бессмысленно. Я его знаю, работал у него истопником, когда был студентом. Это циник. Серов – глубоко идейный человек, он мне говорил так: «Эрнст, сделай реалистическую работу, и я тебя поддержу!» – и не врал. Но большинство-то циники. Один такой, напившись в этой мастерской, целовал моего «Орфея» и клялся, что поможет. Но ничего не сделал. Между прочим, Фадеев знал цену Мандельштаму, но у него в кармане был партбилет. Сейчас же игра идет в открытую. Для таких, как Кербель, все ясно, и они похожи на лозунги, которые никто не читает. Вы видели хоть одного кретина, который бы любовался их работами? Они не отвечают ничьей потребности – только своей, корпоративной… Один босс с Лубянки спросил меня: «Что вам нужно, Эрнст?» В ответ я задал ему вопрос: «Вы часто видите памятник Дзержинскому?» Отвечает: «Да, конечно. Каждый день». – «Вспомните, – спросил я, – в какой руке у него шапка?» Чекист не ответил. «Вы ведь по профессии должны быть наблюдательны, – сказал я. – А «Медного всадника» помните?» – «Помню!» – «А «Первопечатника»?.. Тоже, оказывается, запомнил… Вот и всё. Работать так, как работает Кербель, – могут все. Но искусство не может жить, когда решает «большинство художников». Представляете голосование: быть или не быть Сикейросу? Или «Преступлению и наказанию»? Вы спросите – почему Вучетичу везет? Потому что он – армейский скульптор. Художественный совет не принял у него «Сталинграда». Ели и пили на банкете, который он устроил, но не приняли. Тогда он их выгнал и свистел им вслед с балкона в четыре пальца – зато армия приняла! В итоге все индивидуальности внутри МОСХа отсечены. Ну, не будет меня, не будет Глазунова. Что им тогда делать? Гнить! Яркие индивидуальности всегда жаждут процветания всех, кто не в их ключе. Дейнека давил всех, кто на него похож! Для меня Лактионов – радость. Он оттеняет меня. А средний московский халтурщик просто не возьмется за крупный заказ. Зачем? Легче вылепить «трех Калининых» – вот критерий подхода. Ленина лепить – четыре часа, а он насобачился – с закрытыми глазами может… Я поехал в Польшу – какое разнообразие жанров, стилей. И все – в одном творческом союзе. Польша была такая же замкнутая страна, как мы, но в силу пижонства поляки начали резко «леветь»: очень переживали, что они не парижане. Почему бы не полеветь и нам? Я бы облепливал новые города для ученых, а кто-то старался бы для колхозов. У нас гигантский рынок, всегда хватит потребителей. Но нет! Идет борьба. И не идей. Борьба идет просто за деньги и звания. У себя дома они имеют «абстракционистов» и всё в искусстве понимают. У них есть один эксперт, которого они возят с собой, как лакмусовую бумажку, который, оценивая, говорит: «Да, это мне нравится! Тут есть что-то антисоветское…»

Эрнст неожиданно умолк. Аудиенция закончилась. Да и время было позднее, надо успеть на последний поезд метро. И чайник – пуст.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю