Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Весьма условно ориентируясь, заметив лишь, что солнце за спиной, не зная местности, без куска хлеба, с легкомысленным оружием и пачкой патронов в кармане, одержимый неведомой для меня страстью, я ринулся в чащу, как в омут.
Я шел по редкой, еще не заросшей кустами и травой тайге, перебирался через поваленные деревья, проходил глухими низинами, где еще лежал снег, поднимался по южным склонам, украшенным оранжевыми цветами, которые называют кто огоньками, кто жарками, – и ничего не замечал, окружающий мир для меня не существовал, я высматривал только бело-пестрое чудо, но оно не хотело показываться.
Так, поднимаясь и опускаясь, с сопки на сопку, я пробежал километра два, а может быть, три. Летом, когда все кругом зарастет, такое путешествие может потребовать целый день, а весной, когда еще голо кругом, идти легко, и эта легкость усыпляет.
Вокруг ничего не порхало. Становилось заметно холоднее. В логах было полно серого снега. Я машинально обходил такие заснеженные пространства стороной, стараясь не потерять направления.
Трудно сказать, сколько бы я так шел, движимый проснувшейся во мне охотничьей страстью, но вдруг я заметил нечто такое, чего никак не ожидал встретить.
В глубине оврага, по которому бежал ручей, на границе снежного покрова и песчаного бережка, у самой кромки воды лежал громадный лось.
Рога раскинули свои лопаты метра на полтора. Лось лежал на боку и задняя его часть была присыпана песком.
Я опасливо обошел животное. Убедился, что лось мертв. Стоял и думал, что теперь делать. Любовался рогами. Насчитал по семь отростков на каждой лопате, а на одной начинавшийся маленький восьмой.
Вдруг я заметил в нескольких местах неподалеку кучи свежего помета, причем внушительного размера. И от них шел пар!
Я вздрогнул.
Если лось мертв, то чьи это кучи? Чьи это котяхи, черт побери?
Я огляделся и только теперь заметил поломанные стволы осин, множество мелких сучьев, ободранную кору на деревьях. Лось пал в борьбе. И кто же мог убить такого гиганта? Кто засыпал его землей?
Наконец, я понял, что такое мог сотворить только сибирский медведь, вылезший из берлоги. Встреча с этим зверем не входила в мои планы.
«Ведь я спугнул его! – подумал в ужасе я. – Он был тут минуту назад».
Ноги проворно несли меня домой. Только через час, входя в избу, я понял всю степень опасности, которой по легкомыслию подверг себя.
Степан, выслушав о находке, молча покачал головой. А деревня – особенно шорцы – заволновалась. Мне пришлось опять отправляться в тайгу, показывать место, где я нашел мертвого лося. Шорцы хищно спрыгнули с откоса к ручью, заработали ножами, рассекая лосиную тушу и нюхая отхваченные куски. Увы, зверь безнадежно протух. И след медведя простыл.
Весь следующий день деревня готовилась к охоте. Почти в каждом доме катали на разогретых сковородах свинцовые пули, что-то ладили. Ожил и Степан, тоже готовился.
Наконец, отправились небольшой группой. Соорудили на деревьях вокруг лося лабазы. На такой уютной площадке и я просидел, дрожа от холода, одну ночь. Нельзя было ни пошевелиться, ни кашлянуть.
На большее меня не хватило. А шорцы, сменяя друг друга, пятнадцать ночей ждали зверя, уверяя: «Придет!»
Но медведь не желал появляться. Наверняка же голодный, но чувствовал: его ждут.
И деревня была голодная. Со своими ружьишками, жалкими, одноствольными.
Кто-то и простудился, заболел. Степан не мог караулить из-за работы. Наконец медведь появился, но шорские ружья его не взяли. Тогда вызвали охотников из города. Приехал сам начальник охотничьего союза, переправившись на лодке с собаками. Пошла беспощадная травля по следу.
Наконец медведя убили. В нем оказалось пятнадцать пуль и двадцать пять пудов весу. Шкуру забрали в город, а мясо – к радости всех – отдали деревне.
Вид дымящихся повсюду труб над избенками хоть как-то успокоил мою совесть. Я ругал себя за всю ту кашу, которую заварил. Неделю ели медведя всем миром: и взрослые, и дети, и собакам досталось.
А кроме того, я сбегал в тот овраг, к ручью, где обнаружил лося.
Лось лежал на прежнем месте.
Я прихватил с собою топор и – не сразу, а попотев, – вырубил из лосиной головы роскошные рога. Завернул их в заранее припасенные тряпки, чтобы избавиться от липкой мертвой слизи, засунул их под клапан рюкзака, надел его и отправился в обратный путь, петляя между деревьями.
Две мысли тревожили меня.
Первая – зачем мне рога? Что за странный символ и повод для шуток? И без них не все ладно дома.
Вторая мысль была не менее тревожного свойства. Работая топором, я неловко задел костяшкой пальца по лосиной лопате. Выступила кровь, и теперь я думал: обойдется ли? А то не миновать судьбы Базарова!
Заканчивалась таежная командировка. На фундамент встали стеновые панели. Уродливые, как и все, что мы с собою привезли. Может быть, когда поработают отделочники, когда расставят на поляне детские грибочки, а на мачте затрепещет на ветру настоящий флажок и среди елок забегают пацаны, обстановка изменится? И не будет выглядеть так омерзительно?
В деревне, во время сытых гулянок, сварщик Гордиенко, потеряв бдительность, отправился один на «пятачок», толкался среди малолеток, балагурил и в темноте ухватил какую-то девчушку. Волчата выследили его, налетели в укромном месте всей стаей и жестоко избили.
Теперь Гордиенко лежал и постанывал. Лицо опухло, глаза заплыли.
Ждали машину, которая заберет часть бригады. Гордиенко ехать наотрез отказался: в таком виде не покажешься дома. А я решил уезжать. Увязал вещи. Достал с крыши сарая рога, которые проветривались и прожаривались на солнце, извел на них три пузыря тройного одеколона, освобождая свой трофей от запаха мертвечины.
Наконец, последний раз вымыл вместе со Степаном сапоги в ручье, испытывая неловкость – так чиста и беззащитна была лесная вода.
И опять Степан меня успокоил:
– Она проточная, тут же светляет.
Мы простились.
Через час я уже трясся, привалившись к борту машины, которая везла меня на Запсиб, к прежней жизни.
По пути я представлял, как скажу Еве: «Все!.. Мы едем в Москву».
Я улыбался, предчувствуя, как обрадуется Ева, как бросится мне на шею. Все логично, скажу я ей, все нормально. Мы же не беглецы и не переселенцы. Просто мы возвращаемся домой. Задули домну, запустили первую коксовую батарею, построили поселок. Разве этого мало? Кто сказал, что мы должны провести тут остаток дней? Что я – демобилизованный солдат, которому некуда податься, кроме своей деревни? Хорошо, что комсомольские путевки не потеряли. С ними в двадцать четыре часа пропишут в Москве – вышло такое постановление. Каждого туда, откуда «выписан».
Наконец-то мы заживем все трое вместе. Наш сынок, отправленный к бабушкам, вернется к нам. Или мы – к нему, можно сказать и так.
А как же «республика Запсиб»?
Засосало под ложечкой. Наивные стихи, беспомощная, но искренняя журналистика. Вон Гоша улепетывает по своей дороге семимильными шагами, кропает книжку за книжкой. И никуда не торопится уезжать со стройки. Она стала для него и золотой жилой, и кормящей коровой.
«Почему же мне стало неинтересно? – спрашивал я себя, покачиваясь на поворотах дороги. – Куда все испарилось? Осталось материальное: лопата, кувалда, спуск-подъем, вонь портянок, тупая усталость».
Я узнал новость: на стройку приехала группа телевизионщиков, снимают сюжеты о Запсибе.
Когда я пришел к Гоше, у того как раз базировались гастролеры. В теплой атмосфере попивали кофе. Эти раскованные франтоватые ребята уже неделю будоражили Запсиб, привезли с собою позабытые нами разговоры, необычные манеры, профессиональный жаргон. Группу возглавлял Аркаша Габилович, сын киноклассика и – как сказали мне – тоже талантливый молодой режиссер.
Габилович, оказывается, был весьма осведомлен о необычном монтажнике. Он знал все обо мне. Даже историю яблоневого сада, стертого с лица земли, и то, как я, тогда еще работавший в «Металлургстрое», пытался в одиночку противостоять головотяпству, писал статьи, бунтовал население уничтожаемых домиков на территории старого совхозного сада, уникального подарка природы для воздвигаемого в Сибири завода, но непреодолимая жестокость новых хозяев жизни, их недальновидность и глупость смяли, как нож бульдозера, и сам сад, несколько гектаров цветущих яблонь, и развалюхи аборигенов, и суетящегося журналиста.
Габилович захотел тут же, немедленно снимать меня. Благо опять была весна и несколько чудом уцелевших яблонь, немым укором, цвели посреди развороченной земли.
Я стоял перед камерой с глупым лицом и чувствовал себя не в своей тарелке.
Однако ситуация была сложнее. Оказывается, в отсутствие меня киношники снимали не только свои сюжеты, но и местных девиц. И Ева мелькала в их компании звездой первой величины. Именно на нее положил глаз талантливый режиссер.
Постепенно передо мной открылась удивительная картина. Дело дошло до того, что во время очередной кофейно-водочной вечеринки Гоша Левченко, полагая, что честь его отсутствующего друга задета, схватил спьяна со стены ружье и разрядил его в Аркашу Габиловича.
Я слушал живописный рассказ моряка Боброва. Мне не верилось, что эта экзотическая история имеет отношение ко мне и к моей семье.
Я спросил:
– И что? Попал?
– В безобидную овцу, в сценариста Аваняна. Гоша был сильно пьян и перепутал.
– А что Аванян?
– Да ничего особенного… Ружье было заряжено пыжом. Холеный армянин лежал с обожженной коленкой, над ним хлопотали, а наш Леонович, наблюдавший все это, принял гамлетовскую позу и драматически произнес: «Гоша! Ты совершил бесчеловечный поступок. И с этой минуты я не подам тебе руки!»
– А Габилович?
– Пускал слюни. Пытался даже ударить Гошу, но боялся.
– А Гоша?
– Наш «Бальзакушка» бормотал что-то невнятное в оправдание своего промаха.
С этой минуты, по словам Боброва, у киношников все пошло прахом, пафос «лажать комсомол» улетучился.
– То, что ты застал, – это агония, – сказал Бобров.
Какой же я идиот, подумал я, всем рассказываю, какие замечательные рога привез из тайги, зову в гости посмотреть.
Ева ничем не проявляла своей причастности к скандальной истории. При стрельбе не присутствовала. Предстоящему отъезду обрадовалась, но отреагировала сдержанно.
А Леонович, успокаивая меня, сказал, что Габилович – скользкий малый. По его мысли, это должно было облегчить мое положение. Чтобы развеять обстановку, он предложил взять с собою Еву и втроем отправиться в живописный уголок, где еще с 30-х годов располагался шахтерский дом отдыха. Было решено ехать, но о затее узнал Гоша и, как ни в чем не бывало, присоединился к компании. И теперь мы все четверо дружно, несмотря на то что Леонович по-прежнему не подавал Гоше руки, прогуливались мимо каменных фигур героев труда, покрашенных серебряной краской, а рядом проходили живые герои, по вечерам отдыхавшие в ресторане. Гоша смирился с тем, что один из друзей не подает ему руки, пил пиво и сосал воблу. Сам же поэт подтягивался перед Евой на турнике, а потом забрался на десятиметровую вышку и прыгнул в пруд «солдатиком». Ева была в восторге.
Гоша тоже разделся и оказался белым, как простыня, и невероятно толстым. Ева хохотала.
Потом мы куда-то плыли на лодке. Перетаскивали ее в другой заросший водоем. От того дня осталось ощущение полноты жизни и счастья.
Так мы с Евой дотянули до осени. Во мне жило воспоминание о визите на стройку киношников. А Ева вдруг погрустнела, когда в Москву уехал Леонович.
Он стоял на перроне, убежденный трезвенник, читал стихи, а мы слушали его. Пришел и Гоша, не рассчитывая на пожатие руки. Он один был немного под газом.
Все смотрели, как Леонович рубит в такт стихам воздух рукой. Ева плакала и шептала мне: «Если хочешь, можешь оставаться. А я тоже уеду».
– Я не хочу оставаться, – шепотом ответил я и внимательно посмотрел на Еву.
Та отвела глаза.
Голос поэта, читавшего свои стихи, как молитву, звучал не просто прощанием.
«Куда теперь забросит каждого из нас?» – печально подумал я. Посмотрел на Гошу, на хныкающую Еву, на гордую голову Леоновича, который выкрикивал:
– Себе вы пророчите
бури и беды.
До старости строчите
гордые «кредо».
Исполнены света,
прозрачны, глазасты —
на вас эта мета
особенной касты.
В судьбе вашей светлой
никто не виновен,
поклонники ветра,
невольники крови,
и этой наследственности
не осилить,
суровые мальчики,
дети России!
Поезд ушел, потух красный сигнальный огонек на последнем вагоне.
Осенью того же года, наскоро собрав чемоданы, раздав долги и получив справку, что вернул стройке квартиру, упаковав и отправив багажом книги, я, двадцатидевятилетний, с огрубевшими для журналиста руками в мозолях и ссадинах, забрав с собою свою единственную ценность – Еву, похорошевшую, набравшую веса красавицу, прозаически отбыл с великой стройки.
Мы сели в поезд при Хрущеве, а в Москве вышли из вагона – уже при Брежневе.
За четыре дня, пока были в дороге, в Кремле произошел дворцовый переворот.
Утром следующего дня я пошел на свидание с другом. Леонович ждал меня на площади Маяковского. Он стоял спиной к памятнику, держал под мышкой папочку и, когда увидел меня, эффектно отшвырнул ее далеко на газон, чтоб не мешала раскрыть объятия. Так, с раскинутыми руками, он пошел мне навстречу с криком: «Здорово, старик!» – обхватил меня за плечи, и я неловко и смущенно ткнулся ему в грудь.
Столица встретила с редким безразличием. В душе мешалось два чувства: я поглядывал на сверстников с самоуверенностью человека, выдававшего в день пятьсот газетных строк, и в то же время что-то принуждало меня озираться по сторонам, ловить взгляды, прислушиваться к разговорам в редакциях, куда я заходил в поисках работы.
Меня никто не знал. Все связи были растеряны. Я понимал, что выгляжу безнадежным провинциалом.
Я, конечно, помнил, кто запустил меня на сибирскую орбиту. Но идти к самому Панкину, первому заму «Комсомолки», просить его о протекции, я не решился. Просто поднялся на шестой этаж здания на улице Правды, где помещалась газета. Никаких пропусков в ту пору не требовалось. И я походил по коридору, позаглядывал в кабинеты. В одном из них мне сказали: «Нам нужен стажер. Зарплата шестьдесят рублей».
Прозвучало как приговор. Я подумал: «Ну вот, опять я ученик каменщика».
И согласился.
Мне сказали:
– Хорошо. Завтра приходи с темой.
На следующий день утром я приехал в редакцию и рассказал о двух комсоргах стройки, старом и новом, о Вербицком и Малофееве. «Ого! – произнес сотрудник отдела, в который я попал. – Отличная и, главное, наша тема!» – и побежал к начальству повыше.
А через два дня я улетел на Запсиб с новеньким удостоверением корреспондента «Комсомольской правды». Возвращаться мне на стройку для сбора материала не имело смысла – все, что нужно, было у меня под рукой, в записных книжках, в памяти, но так хотелось пролететь над страной за счет газеты, повертеть удостоверением перед носом морячка Боброва, который по-прежнему работал в «Металлургстрое», что я оставил Еву и умчался на Запсиб.
Очерк напечатали, хвалили на летучке, а возвратившийся из отпуска Панкин встретил меня в коридоре, пристально посмотрел, вспомнил и сказал: «А-а, ты вернулся? А сколько прошло? Пять лет?! Не может быть! Ну так заходи ко мне, поговорим. Может быть, к нам?»
– А я уже у вас, – ответил я.
С тех пор я стал именовать Панкина – исключительно в своих мыслях – «крестным отцом». И проработал под его началом пять лет.
Я оказался самым великовозрастным стажером «Комсомолки». Рядом мелькали какие-то девочки и пареньки. Но было несколько толковых ребят, чуть помоложе меня. Был такой кружок «молодых»: это Виталий Игнатенко, бывший сочинский официант, сделавший головокружительную карьеру, ставший лауреатом Ленинской премии за фильм о Брежневе, он и теперь на самом верхнем этаже информационного агентства, генеральный директор или что-то в этом роде; это Анатолий Стреляный с неистребимым хохлатским акцентом, тоже не слабый журналист, через пару лет его изгнали из газеты с клеймом «не наш» – за статьи, которые не смогли переварить, но он не потерялся, много лет работал на радиостанции «Свобода», можно сказать, матерый антисоветчик или борец за нашу свободу, кому как нравится; в круг молодых и начинающих тогда входил и Игорь Клямкин, в ту пору студент, начитанный и серьезный, а ныне доктор наук, любимый автор либеральной интеллигенции, и мне предстояло с ним еще раз пересечься; среди нас был и Юрий Рост, совсем мальчик, с фотоаппаратом, а теперь едва ли не самый талантливый, который одинаково блистательно владеет и словом, и объективом камеры, и тоже сделавший свой нравственный выбор; еще был вовсе ребенок, подвизавшийся в «Алом парусе» Юрий Щекочихин, через тридцать лет убитый – слишком настойчиво отстаивал свое право на человеческую жизнь. Никто не знал, как сложится личная судьба каждого из нас, да и сложится ли она вообще.
Мы вкалывали, как негры. Я двенадцать раз в первый год съездил в длительные командировки, сидел в отделе, редактировал чужие статьи, отвечал на письма, дежурил по номеру, спускаясь с шестого этажа в типографию. Опыт, приобретенный в многотиражке, пригодился.
В первые месяцы я дневал и ночевал в редакции. Возвращался домой за полночь, в комнатку в коммуналке, которую мать оставила нам, а сама перебралась в другую, полученную наконец-то за долгие годы службы.
Однажды я застал дома Еву и Леоновича. Меня это не удивило. Поэт разошелся с женой и теперь часто бывал у нас. Мы его «жалели», как выразилась Ева, и действительно, хотелось помочь старому товарищу. Леонович часто оставался с Евой и нашим маленьким сыном вместо няньки. Я уезжал под вечер в редакцию, если по отделу шел материал. Стажер – это что-то вроде затычки для всех дыр. Он и «свежая голова», и доброволец в трудную командировку на Урал, в какой-нибудь Ирбит, забытый богом, а в Прибалтику ездила «белая кость», такой в нашем отделе была Оля Кучкина, аристократка и красавица, у которой была собственная «Волга».
Вот и в этот раз я отправился в редакцию, оставив дома Леоновича и Еву. Странная тревога вдруг охватила меня: да в того ли злодея целился Гоша, когда попал в Аваняна?
Статью сняли из номера, едва я расположился в редакционной комнате, приготовившись коротать в ней полночи.
Я возвращался домой с чувством нараставшей тревоги.
Открыл ключом входную квартирную дверь. Не стал по привычке шуметь и призывать Еву встретить меня. Прошел к своей комнате. Потрогал дверь, она была заперта на крючок изнутри. Я постучал. Дверь приоткрылась. В слабо освещенной комнате, с настольной лампой, прикрытой сверху платком, различил силуэт Леоновича, сидевшего за столом со стаканом вина. На столе стоял бочонок, привезенный недавно мною из Молдавии, из него мы все вместе потягивали через резиновую трубку кисло-сладкое вино «Лидия». И нам казалось: «Пьем, пьем, а оно все не кончается».
– Зачем ты пришел, Лушин? – сказала Ева. – Неужели не понимаешь, что тебе тут нечего делать?
На кровати посапывал сын. Ему исполнилось три года.
От стола подал голос Леонович:
– Старик, извини, ты лишний. Мы с Евой давно уже вместе…
– А мне что делать? – пошутил я, еще не веря в реальность происходящего. Слабый свет, тени от предметов, мирный бочонок, улегшийся посреди стола, как поросенок, дыхание ребенка, друг, посвятивший мне стихи про «суровых мальчиков», – и Ева, Ева… Теперь она стоит и повторяет: «Уходи, уходи, Лушин. Я тебя не люблю…»
Проснулся сын. Чтобы унять нервную дрожь, я взял его на руки, но Ева стремительно отобрала ребенка и стала укладывать, еще больше тормоша и вызывая плач.
И тут вмешался Леонович.
Если бы он подождал лишнюю минуту, может быть, я ушел бы по своей воле.
Но тот вдруг поднялся из-за стола, резко отодвинул стул, подошел ко мне вплотную и легким движением руки подтолкнул меня к двери.
Кровь хлынула мне в голову, разум мой помутился.
Когда я пришел в себя, я услышал душераздирающий крик Евы и увидел Леоновича на полу, пытавшегося подняться и опять падавшего.
Ночь я провел у матери. Ничего ей не объясняя, рано утром я поспешил к себе домой и – о, ужас – почти лицом к лицу столкнулся с моим, теперь уже бывшим, другом. Тот шел, прикрывая лицо, и не заметил меня. Вид его был ужасен: распухшая тестообразная масса с заплывшими щелками для глаз.
Ева встретила категоричным: «Тебя посадят, имей в виду. Ты едва не убил его! Убирайся!» – и сдернула с пальца обручальное колечко, тоненькое, – а на второе, для меня, не хватило денег. Не скрывая истерики, Ева швырнула кольцо мне в лицо. Я поднял его и положил в карман. Ничего не сказав, а лишь взглянув на спавшего сына, вышел.
Я возвращался пошатываясь, словно пьяный. Слезы текли из глаз, и я впервые не стыдился их.
Как ни любил я мать, пребывание с нею показалось мне невыносимым. Я снял угол у старухи на одной из Мещанских улиц. Старуха указала на тюфячок в полутемной комнате, где на кровати спала сама, а за фанерной перегородкой квартировала молодая проститутка. Та с интересом выслушала мой рассказ, и даже, как показалось мне, пожалела меня, и, когда возвращалась с работы, если я еще не спал, звала меня выпить с нею стаканчик чаю. Мы даже подружились, часто болтали, я рассказывал ей о Сибири. Когда однажды она предложила мне прилечь вместе с нею, а я молча покачал отрицательно головой, она сказала: «Ты меня не понял. Без денег!» – и я осознал, подобно герою бабелевского рассказа, какую честь мне оказывают. Меня принимают в свой круг – отверженных, неустроенных людей. Мне подают руку помощи в знак солидарности.
Я пересказал этой девушке, как помнил, одесский рассказ и произнес: «Ты мне как сестра». И наши ночные чаепития продолжались в полумраке закутка, где она размещалась, с обоюдной платонической близостью.
Колечко я, конечно, потерял. Возможно, старуха, пошарив в карманах, стянула его. Если на пользу – дай ей Бог.
Так закончилось мое путешествие в Сибирь.
А через месяц позвонила Ева и сообщила:
– Если хочешь, можешь забрать к себе сына. Таковы обстоятельства моей жизни, – уточнила она.
Этими словами я прерву свой рассказ, и прежде чем продолжу, мне хотелось бы кое в чем разобраться. Признаться, я не совсем понимаю, в каком я качестве тут выступаю. Я ведь, друзья, не романист – не судите строго. Боже упаси, не посягаю на лавры тех, кто этим делом занимается. Но мне уже немало лет, я перестал мотаться по стране и собирать информацию о разных достойных внимания людях, не всегда, впрочем, достойных самих по себе, и я сказал себе: «Хватит». И решил попристальнее вглядеться в одного персонажа, с которым был давно знаком, в самого себя. Я хотел понять, есть ли в моей жизни какая-то логика, но даже если окажется, что в ней нет ни одной закономерности, то это само по себе тоже интересно.
Я подумал: в конце концов, каждый человек имеет право вспомнить свою жизнь, разобраться, как он ее прожил. Пересчитать ребрышки себе, своим близким и знакомым – да есть ли у живущих на белом свете занятие более увлекательное?
Позвольте, скажете вы, этим должны заниматься профессиональные писатели. Но я веду речь о праве каждого человека поведать о своей жизни. О той, которая была и осталась в памяти. Попробуйте заняться этим, вам понравится.
Начните хотя бы задумываться, как вы жили? Оглянитесь, что за время было десять – нет, это близко, не получится, – а вот двадцать или сорок лет назад, в самый раз! Где друзья и знакомые, кем стали? Завидуете им? Ах, они не достойны зависти? Возможно. Чаще всего так и бывает. Дело не в сведении счетов. А просто высказать мнение – ведь и в глаза-то не всегда скажешь, а за глаза, на расстоянии, да через годы? Как-то неловко.
Вот и у меня на этот счет повисла проблема. Ни с кем как будто не собираюсь судиться-рядиться, никому ничего не доказываю, ни в чем никого не упрекаю. Понимаю, что пишу почти роман, где подлинность так укуталась в одежды художественности, что перестаешь различать, где граница вымысла. Но все-таки – в памяти встают реальные люди, хотя иных уж нет среди нас. Как с этим быть? Изменить имена-фамилии? Придумать похожие клички? Но все равно – прозрачно, узнаваемо. Мне до сих пор не до конца ясна этическая сторона любых мемуаров.
В этой промежуточной зоне я застрял. Кто я? Как будто – не беллетрист, но и не документалист в строгом смысле слова. Справкою под каждый чих, как носовым платком, не запасся.
Теперь вернемся к московским событиям. Прошло немало лет с того момента, как мы расстались с Евой. Рядом со мною давно другая женщина, и я иногда в ужасе думаю: да как бы я жил, если бы ее не встретил? И вот мне уже тридцать девять.