355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » Оглянись. Жизнь как роман » Текст книги (страница 3)
Оглянись. Жизнь как роман
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

– Запятую надо убрать, – говорил он, изводя меня. И медленно сверял слово за словом:

– «…пристрастен ко всем явлениям жизни». Пристрастен… Как это понимать?

Я объяснил.

Через минуту Шамин опять прицепился.

– Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?

– Это трудности.

– Нет! Это не трудности. Тяготы – это не трудности, – Шамин старался уличить нас в идеологической диверсии. – Я, например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение!

И приказал:

– Выкиньте!

Я вычеркнул слово. Но меня задевали такие придирки, я сопротивлялся и придумывал на ходу:

– Нельзя выкидывать. Это «Известия». Мы статью из «Известий» перепечатываем…

Шамин сдавался.

– Ну, тогда… конечно.

Однако все чаще верх одерживал именно он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой знаменитый доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, там принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да где же их взять? И вот на областном партактиве уже докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…»

Но я-то знал подноготную. На Запсибе разыскали художника, работавшего в доме культуры у Бреева, тот писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.

Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.

– А что это: «…сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.

Мне казалось, что я схожу с ума. Этот кастрат с бабьим лицом меня достал. Но как-то все-таки мы с ним управлялись, то соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем становилось все более тошно.

– Ну как? – спросил Шамина редактор газеты, бывший морячок Бобров. – Будем травить китайцев?

– А другие газеты? – растерялся Шамин.

– «Правда» дала.

– А «Кузнецкий рабочий»? – поинтересовался Шамин на всякий случай.

– Не успели, – вздохнул Бобров. – И мы можем запросто вставить им пистон!

Через какое-то время Шамин опять прицепился.

– А что это у вас за Стендаль? – спросил он грозно, сделав ударение на первом слоге. – Кого это вы тут цитируете?

Владимир Леонович, мой коллега по работе в многотиражке, наш первый поэт, оттеснивший меня на этой ниве, картинно принял позу римского трибуна и, ощущая себя жертвой политических репрессий, произнес:

– Это не Сте́ндаль, а Фредерик Стенда́ль, французский поэт. И, с вашего позволения, классик. Он давно умер.

– Все равно незачем, – не сдавался Шамин. – У нас своих хватает!

Как-то к празднику газета решила рассказать о тех, кто только что вступил в партию. Среди прочих в поле зрения случайно попала кассирша из стройуправления, выдававшая зарплату.

– В такой день – о кассирше? Что у нас, некого принимать в партию?

– Так это вы ее приняли! – парировал Бобров.

Он сидел в тельняшке, обтягивающей широкую грудь, и был человеком прямым, из народа.

– Вы же ее приняли, – повторил Бобров, сморщив сократовский лоб.

– Неважно! – рассердился Шамин. – Все равно писать об этом нежелательно. Надо показать, что в партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли какого-то расчетчика… Вы еще молодые, не знаете, а мы прежде интеллигенцию вообще в партию не принимали. Вызывали секретаря парторганизации и прямо говорили: «Не принимать!» А если кто и подавал заявление, мы его культурно разворачивали… А вы – кассиршу!

Я слушал и думал: не успев насладиться романтикой сибирской земли, я опять по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за таким глотком свободы?

Летом моряк Бобров отправился в отпуск, а я остался его замещать.

Собрали очередной номер «Металлургстроя». В типографию его повез Владимир Леонович, и это было справедливо – полномера занимала его статья. Леонович написал о Маяковском, чей юбилей как раз отмечался. Что он написал о нем, я не знал, произведения друг друга мы заранее не читали, а прочитывали уже в вышедшем номере.

Собственно говоря, если бы я и прочитал «до того», ничего бы не изменилось в жизни, ни у Леоновича, ни у меня.

А что же было в статье?

В ней Леонович написал о тех, кто травил Маяковского. Цитировал стихи Евтушенко, чье имя было под запретом, и проводил прозрачные параллели: преступные действия по отношению к большим поэтам совершаются и сегодня.

И всю неделю маленькая сибирская многотиражка публиковала статьи из номера в номер, содержание которых было не в духе времени.

Нам дали выговориться.

Наконец, городская партийная газета обрушилась на нас. Назвала Леоновича «премудрым теоретиком», а редакцию «Металлургстроя» обвинила в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко, «…печально известного своим недавним грехопадением».

Имелась в виду «позорная», как выразился партийный критик, «Автобиография рано созревшего человека».

Леоновича обвинили в том, что он выплеснул наружу то, что «…усердно хранил на задворках души».

«Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города, воспользовался нетребовательностью приятелей, – это камень в мой огород, понимал я, – и теперь позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то революции духа».

И уже совершенно недопустимо, считала городская партийная газета, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии, как воспитание нового человека. А именно это сделал Леонович! Да еще допустил связь между Маяковским и Иисусом Христом!

Тут я, по правде говоря, согласился бы с критиком. Да чего не скажешь в запале!

И самое главное: Леонович позволил себе, по мнению газеты, вопиющую бестактность. Он «… подбоченясь, разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!»

Это уже слишком! – понял я. Ильич – святое.

Посыпались оплеухи.

Провели на стройке выездное бюро горкома партии для показательного разноса.

Шамину, незадачливому куратору, поставили «на вид».

Неприкасаемому парторгу Федору Черному было «указано».

Подняли Леоновича. Но из президиума заметили его боевой вид: явно жаждет высказаться. Посовещались, склоняя головы друг к другу, и решили, что эта беспартийная сволочь может испортить им обедню, не дали ему слова, посадили на место, а подняли меня.

К тому времени я, конечно, статью прочитал. Мы уже поспорили с моим новым другом насчет некоторых пассажей. У него и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок – были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни».

И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма.

И с Пастернаком Леонович не был согласен, а считал, что агитки РОСТа и Моссельпрома написаны Маяковским искренне, а не «в услужение» партии.

«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые простаки», – написал Леонович в своей статье.

А незадолго перед этим он посвятил мне стихотворение, где были такие слова:

 
Неблагоразумны —
как вызов,
как выстрел —
рылеевцы,
писаревцы,
коммунисты…
 

Это для него был один ряд.

Но партийного критика не проведешь. Тем более что в статье имелись прозрачные намеки насчет какой-то «революции духа».

Леонович писал: «…чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир. Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается только моральную гибель их сделать реальной».

Вот, значит, куда заносит!

Я стоял в задних рядах актива, собранного по случаю выездного бюро горкома, вспоминал. До меня донеслось:

– Так вы, значит, не читали статьи? Как же вы могли подписать ее в печать?

Я пожал плечами.

– Ну, а теперь-то прочитали? И что?

– Вообще говоря, я с нею согласен.

Ах, согласен?

К тому времени я был уже «в рядах», а значит был их собственностью. Прибывшие из города начали с удовольствием высказываться, один за другим, а зал гудел, с ближних стульев ко мне тянулись руки, словно пытались ухватить, как это уже однажды было на площади, когда громили милицию. Я слышал шипение и ругательства, это номенклатура стройки демонстрировала президиуму свое рвение.

Мне объявили выговор, и я с чистым сердцем, на зиму глядя, опять ушел в бригаду. Стройка, как нечто возвышенное, перестала меня занимать. Окружающая жизнь казалась все более пресной, провинциальной и бессмысленной. К чему столько метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала коробки посылок, их отправляли и родители Евы, бесчисленное множество. Зачем все это? Не прав ли товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий? Что я узнал такого на сибирской стройке, чего не открыл бы для себя вблизи от дома? Все труднее становилось убеждать себя в том, что хождение в народ протекает не без пользы. Стройка вокруг все меньше напоминала романтическую мечту, все больше превращалась в тривиальную рабочую слободку, где занудство советской действительности было то же самое, что и в столице, только гаже. «Где республика?» – немо взывал я.

Наш эксперимент, как и следовало ожидать, провалился. Вербицкий, едва не спившись, покинул стройку. Гоша Левченко заперся в доме, принялся поспешно формировать свое литературное лицо, улыбчивое, рабоче-партийное и соцреалистическое. Происходило уничтожение возведенного в моем воображении замка. То бунт – с огнем и мордобоем, то аварии одна за другой. То сад, о котором я хлопотал, стирали с лица земли бульдозерами. То художников гоняли взашей. То нас, журналистов.

– Жить надо без трепа, – сказал однажды прораб Тарасенко.

Но без «трепа» не получалось.

Учительница Эрастова обнаружила в трех километрах от стройки, в заброшенной деревеньке, где с незапамятных времен жили бок о бок русские и телеуты, вымирающий народец, парализованную девочку. Русские, все как один, носили фамилию Поросенковы, а телеуты – Каргачаковы. Девочку звали Аня, и она была записана как Каргачакова. Рядом грохотала великая стройка, ключом била жизнь, а в жалком домишке лежал без движения подросток, не учился, не знал большого счастья, и это так поразило впечатлительную учительницу, что она тут же помчалась в местную редакцию и рассказала обо всем Леоновичу, чьи стихи очень любила. Трудно было выбрать более подходящего человека для раскручивания нового комсомольского почина. Гуманист, не способный обидеть муравья, писавший на полном серьезе: «…если негра убивают в Алабаме, то я к убийству этому причастен», – он понял, что судьба неспроста предпосылает Аню в его руки.

Сколько он о ней писал! Как могуче раскачивал тяжелый язык колокола – народной запсибовской щедрости. Ходил в бригады, рассказывал, читал стихи, убеждал, приводил нетленные примеры и добился: шоферы автобазы взялись над Аней шефствовать. И заработанные на воскреснике деньги передали в редакцию для покупки путевки в Крым, в Саки.

Это был красивый почин, возможно, лучшая запсибовская легенда. Школьники приходили к Ане вместе с учительницей, девочку зачислили в школу, а колокол все звонил, редкий номер обходился без заметки на эту тему, уже и центральные газеты разведали о таинственной находке под боком у комсомольской стройки, все новые трудовые коллективы желали приобщиться к шефству. А обездвиженное дитя все так же безнадежно сидело в постели с подушкой за спиной, но теперь демонстрировало нравственное здоровье нашей молодежи, Аню упоминали в докладах и комсомольские, и партийные секретари. Теперь она жила в новой квартире, предоставленной для пользы дела, и привыкла каждый год ездить в санаторий, а когда путевку задерживали, обиженно надувала губы. Сменялись комсомольские секретари, передавая телеутку, как эстафетную палочку. Принимаясь хлопотать, новые люди все меньше понимали, почему они должны убеждать преподавателей бесплатно учить подрастающую девочку, а втянутые в процесс студенты и педагоги вуза все меньше находили в своей душе отклика. Наконец, волна энтузиазма окончательно опала, и Аня превратилась в откровенную «нагрузку» и стала обузой.

Леонович негодовал. Он писал в газету гневные «письма» Запсибу, но воспитательный почин окончательно увял. Много лет спустя, когда Ане было за тридцать, я оказался на Запсибе, навещал старых друзей. Аня жила в той же квартирке. Полулежа, она вязала шерстяные шапочки, этот промысел давал добавок к пенсии. В тот раз делала особую работу, вязала для жены очередного комсомольского секретаря не ради денег, а рассчитывала, что жена замолвит за нее словечко, может быть, помогут с путевкой или какой-нибудь ссудой. Мать ее умерла, а собственная жизнь не сложилась. Ее полюбил рабочий паренек, носил ее на руках – и в буквальном смысле тоже. Попивал, конечно, горькую. И однажды разбил ее инвалидный «запорожец». Соседи накачали: «Не оставляй так! Пусть заплатит!» В итоге – свое вернула, а мужа потеряла.

– Своими руками упекла в тюрьму, – сказала Аня и вздохнула: – Все было… Почин был. А теперь бросили. – И пошарила рукой за кроватью, достала бутылочку, уже початую.

Возвратившись в бригаду, я оказался в мире без рампы и софитов.

Бригадир Штернев, который когда-то кричал на меня, что я нахлебник, не способный сам себя обработать, встретил меня как старого знакомого. Пожаловался: ничего нет, ни шлангов для бензорезов, ни рукавиц…

В первый же день я стал свидетелем сцены: Штернев до хрипоты спорил с мастером Марком Хиславским, закрывая вместе с ним наряды. Пытался выцыганить лишнюю копейку.

Ничего не изменилось. Бригадир по-прежнему нянька для бригады. Вечно в движении, все время что-то воровал, тащил в будку, кряхтя, жалуясь на старые кости. Кому-то мимоходом помогал, что-то подтаскивал. И без конца орал благим матом. С виду бестолковый, суматошный, он все отлично знал, был в курсе, где разбросаны многочисленные звенья его бригады, чем заняты, постоянно менял людей местами, как полководец, одних направлял туда, других возвращал, манипулировал, отлаивался на лай, колдовал, но к концу месяца наскреб в самый мертвый сезон «на молочишко», как он выразился.

Жердеобразный, с изможденным, красным от холода и водки, помятым лицом, похожим на заброшенную скворешню, с маленькими хитрыми и злыми глазками и темным провалом рта с двумя рядами стальных зубов – у него и кличка была: Костыль.

Когда в бригаде появлялся корреспондент, да еще с фотоаппаратом, Штернева отодвигали в сторону.

Бригада, в которой я работал, никогда ни с кем не соревновалась. За нее это делали в конторе, сравнивая наши цифры с цифрами других бригад, а я и мои товарищи просто зарабатывали себе на жизнь, стремясь еще и приписать кое-что. Костыль был мастер по этой части.

В один из дней особенно ладилась работа. За ночь перекрыли плитами большую бойлерную. И через несколько дней бригаде сообщили, что по итогам соревнования ей присуждено первое место и даже переходящее красное знамя.

Бригада отреагировала безразлично. Мне же, заведенному всей предыдущей запсибовской гонкой, показалось, что такое событие надо отметить не банальной пьянкой, а как-то возвышенно.

Столько работаем вместе и ни разу не собирались в домашней обстановке. Все на ходу – по стакану… и разошлись.

Я сказал, что квартира есть.

– Соберемся у меня.

Пришли прямо с работы, заглянув по пути в магазин.

В прихожей сбросили брезентухи, разулись, раскидали портянки.

Ева смотрела на нас, улыбаясь.

Увидев Еву, монтажники растерялись. Она была так красива, а тут еще принарядилась.

Петро Штернев чуть не умер со страху, заворчал, что все это зря, надо было раздавить по-быстрому где-нибудь в подъезде и – по домам.

Комната наполнилась запахом пота и бензина. Кто-то сунулся к полке с книгами, дотронулся до корешка рукой, Штернев гаркнул: «Положь!»

Толпились вокруг стола посреди комнаты.

Наконец, сели. Стаканов на всех не хватило. Костыль налил себе в пустую консервную банку.

После второго стакана пошел треп о жизни.

Кричали: «Фенстер – гад!»

Фенстер – это начальник управления.

Костыль кривлялся, говорил, обращаясь ко мне: «Я знаю, ты меня не уважаешь».

Потом пристал к сварщику Гордиенко:

– Опять ты вчера грелся на солнце! Кепку на глаза надвинул, падло, и лежит…

Костыль поворачивался то к одному, то к другому, ища сочувствия. Упал на тахту, показывая, как лежал Гордиенко на балке на десятиметровой высоте.

– Я его пнул ногой, он даже не пододвинулся. Я ему говорю: «Уйди хоть с высоты, скройся куда-нибудь и лежи». Так нет! Ему надо на балке… Я на фронте «тридцатьчетверку» водил. У меня нога сломана в Темиртау. Я монтажник! А он кто? Сопляк! И передо мною лежит…

Гордиенко, добродушный балагур и охотник, молча улыбался.

Костыль какое-то время еще кипятился, но его плохо слушали. Разговор раскололся, потек по углам. Каждый наливал себе сам.

– А я женился, – признался тихий Коля Мунгин, лопоухий, как зайчик, которого мечтает этой зимой подстрелить Гордиенко. – Она посуду в столовой моет.

Вот и я мыл на кухне посуду.

Ева убирала со стола.

Нужно им это знамя, как негру валенки, рассуждал я. Но посидели нормально. Странно, думал я, что Вербицкий не тронулся умом с этими его закидонами. Бочки с квасом доставлял в карьер, руки по ночам бегал пожимать… Его преемник Малафеев, тихий и незлобивый человек, сделал первый робкий шаг по разрушению мифа, но тут же сам нагородил, всю стройку заселил «штабами», завесил стены графиками и диаграммами, пообещав кому-то в Москве превратить Запсиб в «стройку коммунистического сознания».

Ни шагу без этих хоругвей. Мы никогда не научимся жить без трепа.

Я закончил хлопотать на кухне, и вернулся в комнату, и, к удивлению своему, обнаружил в углу тахты привалившегося, то ли задремавшего, то ли задумавшегося, моего бригадира.

Все разошлись, а Костыля забыли. И Ева ничего не сказала. Ну, вздремнул человек, чего особенного.

Штернев встрепенулся. Как ни в чем не бывало, потянулся за бутылкой, которую Ева предусмотрительно не убрала. И тарелка стояла, и кое-что из закуски.

– Знаю, осуждаешь меня, пью, – произнес Костыль, обращаясь ко мне. Проигнорировав взметнувшиеся в удивлении мои брови, он сказал: – Да, пью! Но и горблю.

Костыль осмотрел стол, отыскивая стакан для меня.

Я не стал усложнять ситуацию, сходил на кухню и, пожав плечами, взял из рук Евы ее чистую крошечную рюмочку.

Вернулся, поставил рядом со стаканом бригадира.

Штернев повел мутноватым взором.

– Что жизнь делает с людьми… – вздохнул он. Прицелившись, плеснул мне, не пролив лишней капли. – Ну, ладно, поехали… Крестная сила и обехеэсес! – И выпил, обильно смочив губы.

Разговор пошел совсем пьяный. Бугор поднял глаза, обвел невидящими глазами комнату, не понимая, где он. Решил, что он в ресторане.

– Ладно, у меня гроши есть, я заплачу.

Он внушал мне:

– Монтаж – тяжелое дело. Чуть что, упал! Я убьюсь, обо мне некому плакать.

– Брось, Петро!.. У тебя сын есть. Дочь.

– А-а… Приемная… Но я ее люблю. Говорю: «Галка, на тебе деньги, пойди возьми одну». Она идет и приносит две бутылки. Понимает!

На седой голове Костыля хохолочек. Рубаха расстегнута, видна грудь.

Костыль достал старый клеенчатый бумажник, набитый документами, стал вытаскивать справки о заработках, показал удостоверение монтажника.

– Вот он, шестой разряд. Мой родной!.. Шеф, – позвал Костыль, все еще считая, что мы с ним в ресторане. – Шеф, керосину! – и погладил себя пальцами по шее.

Я попытался успокоить его, но Костыль заупрямился.

– Я пью, но я и кормлю! – опять он завел свою пластинку и в десятый раз показал свою сломанную ногу, завернув штанину. – Темиртау ебучая! – выругался он, объясняя, где это произошло. Все это я уже слышал. – Семь месяцев на костылях… Останься, говорили мне, но я не остался, поехал сюда, на этот ваш Запсиб. Приехал, сказал: «Я раб божий, батрак, у меня ловить нечего, пять классов образования». Но я на фронте воевал танкистом. Скажи, Андрей, – заплакал Костыль, – за что Фенстер меня снять хочет? Понимаю, за нее, подлюку, – указал он на пустую бутылку. – Сейчас пойдем, Андрей, сейчас…

– Петро! – сказал вдруг я. – Ты прожил жизнь. Скажи, что самое главное для человека?

Штернев посмотрел на меня внимательно, будто только сейчас осознал, где он.

– Главное? – переспросил он. – Главное, Андрей, семья.

Я спустился проводить бригадира. Прощались, покачиваясь на ветру. Штернев приваливался к моему плечу. Спросил:

– Ну ты понял теперь, что такое монтаж?

Я кивнул.

– Когда мне предложили взять тебя, я не хотел. Сказал: «Какой он, хер, монтажник? У него высшее образование!» А Фенстер мне объяснил: возьми его, он нам пригодится. А я ему: «Ты коммунист, ты и бери!» Вот так было, Андрей Лушин. Но я тебя взял!

И Штернев полез целовать меня по русскому обычаю.

Семья моя состояла из меня самого, среднего роста мускулистого мужчины, не прибавлявшего в весе, хотя возраст приблизился к тридцати годам. Человек я был эгоистично сосредоточенный на собственной литературно-журналистской карьере. Если, конечно, карьеру понимать не как продвижение по служебной лестнице, а как судьбу.

Еще в моей семье была очень красивая молодая самочка по имени Ева, в жилах которой смешались кровь кубанских казаков и, может быть, действительно турецкая кровь, уж больно хороши были раскосые карие глаза под разлетом тонких, летящих птицами бровей, да и фигура молодой женщины уже не напоминала изящного скворца, стреляющего глазками, такой я обнаружил Еву в качестве сестры другой кубаночки, за которой ухаживал мой школьный дружок, тот самый, оставшийся в Москве и не пожелавший катить в Сибирь «за туманом», – оба мы в конце концов оседлали своих кобылиц.

Семья включала еще сыночка, которого Бог послал.

Глупые юноши, если уж вы женитесь на красивых девочках, то не тащите их за собою в боевые походы. Не позволяйте им участвовать в мужских посиделках, хлопать близорукими глазками, отчего взгляд женщины воспринимается двусмысленно и тревожит мужскую плоть. Ева буквально купалась во всеобщем внимании. Вступая в разговор, порою невпопад, она компенсировала неудачи своим очарованием, пьяня мужиков. Накрутив платок от пыли по сибирской моде, в ладной курточке, она прыгала с кочки на кочку милой и доступной мастерицей. За нею всегда, в качестве эскорта, следовали две-три глуповатых подружки. Ева их защищала от моих нападок, а меня называла нелюдимым человеком.

Когда она поступила в институт, у нее появилась жизнь, неподконтрольная мне. Какой-то Кузнецов захаживал к ней и засиживался с конспектами – детина с простым русским лицом. Я его не любил уже за то, что Ева без конца ставила его мне в пример.

– Он, конечно, человек простой, звезд с неба не хватает, – говорила она. – Зато с ним легко. А с тобой и с твоими «поэтами» я все время в напряжении.

– Да ты среди нас, как щука в воде. Только и посматривай, как бы кого-нибудь не сожрала.

Ева засмеялась. Ей понравилось такое сравнение.

– Нет, – сказала она, углубленная в свои мысли. – Иногда хочется чего-нибудь попроще.

– Вроде Кузнецова, твоего молотобойца?

– Не стремись его обидеть. В нем много хорошего. Во всяком случае, за что бы он ни брался, у него все получается. А у тебя…

Я не стал продолжать разговор. Нашел повод, отвлек Еву, подумал: ничего, мы еще поборемся.

Однако нотки безапелляционности, с какими теперь говорила Ева, и то, как она преобразилась, повзрослела, как рассуждала, как высказывала свое мнение, – все это разительно отличало ее от прежней моей милой подружки, которую я любил сажать на колени и читать ей свои опусы.

В конце зимы я сбежал со стройки.

Объявили, что ищут добровольцев строить в тайге пионерлагерь. Такая экспедиция меня устраивала, она давала нам с Евой передышку, тайм-аут. Мы устали друг от друга, что-то необъяснимое происходило не только на стройке, но и в личной жизни.

Сводную бригаду возглавил «бугор» по кличке Камбала, одноглазый ханыга, опытный монтажник, но идти под его начало охотников нашлось мало. Надо было забросить по зимнику в тайгу десять человек, чтобы они обосновались, приняли материалы, а когда сойдет снег, начали из стеновых плит монтаж столовой и жилых корпусов. Суть была именно в десанте, в заброске людей, техники и материалов по снегу, иначе весной в тайгу не сунешься, живописное местечко рядом с деревенькой окажется отрезанным речками и ручьями, которые превратятся в бушующие потоки.

Глухая деревня Старое Абашево прилепилась у края тайги. Дома стояли свободно, не мешая друг другу, как хутора, образуя весьма условно улицу, которая сбегала изгибом к речке, притоку Томи. До устья было рукой подать. Говорили, что здесь со временем построят новый мост через Томь. Пока же до этого захолустья добирались пешком по берегу большой реки от окраин Старокузнецка. Берег был крут, усеян валунами в рост человека, обрыв подступал к самой воде, приходилось перепрыгивать с камня на камень и не всегда удавалось не замочить ноги. А чтобы доставить таким путем тяжелую технику, не могло быть и речи.

Поэтому добирались перелесками по холмам, постепенно поднимаясь все вверх и вверх, пока не оказались по другую сторону горы Маяковой. Преодолевая унылое и безлюдное пространство, двигаясь, по сути, без дорог, между сопок, покрытых мелколесьем, сборная бригада во главе с Камбалой и сопровождавшим нас в первом путешествии немолодым прорабом по фамилии Бенюх, на двух машинах-вездеходах, нагруженных всякой всячиной, полученными в столовой продуктами, таща за собой сварочный агрегат, да еще с колесным экскаватором, замыкавшим процессию, к концу дня добралась до Старого Абашева. За огородами деревни начиналась коренная тайга и пути дальше не было.

Стена из берез, пихтача и елок. На вид – густо и непроходимо.

Когда разгрузились и я наутро пригляделся, в тайге оказались проходы, прогалины и тропинки. Потом, уже летом, я немало бродил в окрестностях деревни, углубляясь в тайгу на три, а то и на пять километров. Перебирался через стволы поваленных деревьев, иные из которых рассыпались под ногою в прах. Все лежало в покое сотни лет, истлевая. Гигантский папоротник, в заросли которого входил, как в пальмовый лес, потряс мое воображение. Я шел обычно по еле уловимой тропе, не пытаясь отклониться ни на шаг в сторону, да и не удалось бы. Слева и справа стеной поднимались непроходимые травы, бурелом, опутанный лианами, это были русские джунгли. Потому и говорят: «Тайга» – а не «лес». По тайге не гуляют. Через нее продираются, работая и ногами, и руками, а то и топором.

Но все это я увидел и ощутил, когда сошел снег.

В деревеньке жили в основном шорцы, но было несколько русских семей. Механизаторы пошли в дом к телятнице Агнюшке, моложавой вдове с двумя дочками. Остальные рассыпались по домам, подальше от тайги, поближе к реке, в надежде на скорую весеннюю рыбалку. А меня потянуло к опушке. И я устроился в крайнем доме, где с женой и маленькой дочкой жил немолодой мужик, ему было пятьдесят восемь лет. Дорабатывая до пенсии, он нанялся в бригаду плотником по первому разряду.

«Ну, Камбала, змей, – подумал я. – Старик-то классный плотник».

Новичка стали называть «дед Степан». Он был поразительно похож на артиста Бабочкина в роли Чапаева. Такие же вислые усы, да еще зимняя шапчонка вроде папахи.

Собственный Чапаев ходил туда-сюда, постукивал топориком, но бригаде его искусство пока не требовалось, и, чтобы не слоняться без дела, Степан таскал, что попадало под руку, пособлял кому надо, суетился и рад был небольшим деньгам, которые ему выписывал Камбала, грабя его.

Прораб Бенюх уехал, чтобы неожиданно наезжать с проверками. У него было таинственное легендарное прошлое, Бенюх в молодости строил Кузнецкий комбинат и обладал старомодной привычкой к честности. Камбала его побаивался.

Все разбрелись по избам, жили автономно, встречались только утром, друг к другу в гости не ходили, да и как ходить: пространство между избами немалое, за ночь его засыпало снегом.

Мне хотелось остаться одному. Но когда я выбрал избу Степана, вдруг поднялся некто Пойкин – я его прежде не знал, – свернул в трубу свой матрац, привезенный со стройки из общежития, взял фанерный чемодан с висячим замком и пошел вслед за мной.

Так мы стали квартировать вместе.

Пойкин оказался тихим человеком. На работе он выбирал место, где поменьше народу. Возвращаясь в дом, он тут же ложился на койку, не раздеваясь и даже не сняв пиджак. Попросив у меня книжку, он вскоре закрывал глаза и засыпал.

Я ложился поздно. И всегда заставал Пойкина в той же позе, в пиджаке и с книжкой на лице, посапывающего.

А утром, когда вставал, Пойкин был под одеялом. Когда разделся?

Вот и теперь он спал и невнятно матерился, не хотел идти на работу.

Рабочий день короток. Часа в четыре уже смотрели, как бы удрать.

Степан, когда приходил с работы, долго сидел в кухоньке на табуретке собственного изготовления, курил и смотрел в одну точку – на сучок или на гвоздь в бревне.

Сегодня он устал. Как умудрился перетрудиться? – подумал я.

Припадая на каждом шаге, согнув спину, Степан прошел к сундуку, посмотрел на окрепшие кустики помидорной рассады в ящике на подоконнике, сел на сундук, привалился к крашеной спинке железной кровати.

– Рейку мастер не велел на стены брать. Приказал – тес. Ух, тяжелый! Набух весь! – пояснил Степан свою усталость.

Я кивнул в знак понимания. Бригада лепила себе рабочую бытовку, без нее неуютно среди тайги.

Самокрутка в руке Степана задрожала, пуская дымок, выскользнула из пальцев и стукнулась об пол неожиданно звучно. Старик заснул.

На лбу у Степана морщина вроде большой морской птицы, раскинувшей крылья. Усы цвета мокрой осины не могут скрыть дурашливой улыбки. А глаза голубые, почти белесые, и в них постоянное удивление. Телогрейка висит на гвозде, на ней, как раз под сердцем, видна заплата, плохо подобранная по цвету, как специальная мета. В этой телогрейке он ходит весь год. И в тайгу бегает с топором за поясом. И в бригаде в ней работает.

По полу зашаркала веником Степанова дочка Ларка, позднее дитя. Ее подросшие сестры разъехались.

А мать по имени Зинаида топчется на кухне за занавеской. По звуку определила, как метет Ларка, качественно ли.

– Чище мети! А то жених корявый попадет.

Ларка пискнула в ответ, прикрыв рукой рот.

Степан открыл один глаз.

– Почему молока нет в деревне? – спросил я.

– Я так думаю, что быка не было, – отозвался Степан.

– А как же у тебя корова в загуле?

– Мы водили.

– Да-а… Жаль, что молока нет. Сейчас бы хорошо молочка! – это Пойкин вдруг проснулся, услышал во сне разговор.

– Ты получил, батька, премию? – поинтересовался я.

– Не-а. Бригадир издержал. В получку обещал отдать.

– Вот Камбала, сволочь. Я ему скажу.

– Да ладно, отдаст.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю