355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » Оглянись. Жизнь как роман » Текст книги (страница 7)
Оглянись. Жизнь как роман
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Вышли на улицу. Карякин побрел к себе. Мы трое – Уройков, Лямкин и я – еще долго стояли внизу на платформе станции «Проспект Мира» и, пропуская поезда, жестикулировали, как алкоголики. Обсуждали услышанное, обменивались впечатлениями.

Уройков был потрясен. Открывал, как рыба, рот, пускал пузыри и произносил одно и то же:

– Какой человек… Какой человек!

Мы с Лямкиным мысленно потирали руки: значит, проводим беседу и она будет напечатана, уговорили Уройкова. В этом была немалая сложность – включить главного редактора в свою игру, сделать его союзником.

Наконец, расстались. Прощаясь глубокой ночью, Фома Лямкин подмигнул мне:

– Порядок! – и глаза его, похожие на две маслины, лукаво блеснули в свете ламп метро.

А утром, когда подтянулись к редакции, Юлий Уройков уже сидел в своем кабинете и руки его были покрыты красными аллергическими пятнами. Плохой признак!

Не удостоив Лямкина чести, он вызвал только меня.

– Значит, так… никакой беседы с Неизвестным. Мы ее Карякину не заказываем.

Я попробовал возразить, но главный редактор жестом показал, что разговор бесполезен.

Я вышел из кабинета. Рассказал Фоме, и мы живо представили, как могла произойти такая перемена. Рано утром, напившись кофе и мурлыча мотивчик, наш главный редактор позвонил кому-то из своих дружков в аппарате ЦК комсомола, похвастался, где вчера провел время, в каком богемном подвале. И этот некто сказал ему по-свойски: «Башкир ты наш ненаглядный! Провинциал ты наш комсомольский! Поэт ты наш! Да знаешь ли ты, к кому попал? В самое логово диссидентов! Проверь, у тебя задница хорошо к стулу прилажена? Ничего не мешает? Вот и сиди, не рыпайся. Ты еще плохо в Москве ориентируешься. Правильно делаешь, что советуешься… Будь здоров, с тебя бутылка!» – и Юлий поехал на работу. По пути он очень волновался в служебной машине. Внимательно осмотрел стул, потрогал его, проверил на прочность. И позвал меня, которому и симпатизировал, и больше доверял, в отличие от Лямкина.

А когда позвал – это уже не фантазия, а так и было, – сказал мне откровенно:

– Я не хочу видеть небо в клеточку.

Вспоминая все это, я изучал карту.

Я любил путешествовать от кружочка к кружочку, по паутине дорог, по синей лимфатической системе речек, пробираться среди штрихов болот в сторону коричневых плоскогорий.

Смотрел и думал: чего мне не хватало? Ведь уже напечатали Батищева, Буртина, Стреляного, Лисичкина. Да и Карпинского! И Водолазова с его «Робеспьером»! И даже Эвальда Ильенкова! А своя, домашняя, серия: Лямкин и Сыпко – эти их «бабёфы» и «мелье» – мало ли? Ведь все публиковал Юлий Уройков, хотя и кромсал. Конечно, самолюбие моих друзей страдало, но это читателя не должно касаться. Это шум, помехи, фон истории. Главное – мы создали авторский коллектив. И дело организовано как надо: рубрики, разделы, все осмыслено. Студенты в МГУ читают «Младокоммунист» в списках – подумать только! Им наплевать на остальные официозные разделы, где резвятся Урюпа с его пропагандой, Шахердин с его антиалкоголизмом, фанатик Дима Урбанов с его комсомольской «машинерией» и Гарий Аперсян с его «ялдой» – партийным ядром в комсомоле. Читатель не глуп, он отбрасывает все это, как мусор. Буквально, вырвал, что надо, а остальное выбросил.

Нет, мне захотелось большего. Захотелось «странного».

У кого это были «странные»? У Стругацких?

Вот теперь и сижу тут, смотрю на карту, примеряю к себе местность.

Работа с Уройковым была сродни искусству. Необходимо было учитывать его стремление к самоутверждению. Уройкову нужна была опора, и мы с Фомой постарались дать ее ему.

Когда требовалась срочная справка для ЦК, Уройков вызывал меня к себе. Иногда он сразу говорил: «Лямкина захватите!» – и мы шли в кабинет и шиздили там часа два, а Юлий своим бисерным почерком записывал. Надо отдать ему должное, он никогда не требовал готовых текстов.

Случалось, появлялась потребность в материале литературного свойства, и тогда мы превращались в литературных критиков и разглагольствовали по поводу новой повести Тендрякова, а рука Юлия мелькала со скоростью, на какую только была способна. Потом в журнале печатались статьи за подписью главного редактора. Ни я, ни Лямкин не комплексовали по этому поводу, считали: нормально.

Мы помогали ему, а он не особенно влезал в нашу кухню. Естественно, мы не посвящали его в свои затеи.

Как-то я удостоился приглашения в дом и даже выпил с Юлием бутылку «Наполеона». Но отношения у нас, тем не менее, оставались официальными. Строго на «вы». И в делах – когда составлялся план публикаций на квартал, я не забыл «борьбу с антиподами коммунистической морали» – условность и маскарад сопутствовали журналистской деятельности постоянно. А когда приходило время отчета, я каялся: «К сожалению, недостаточно привлекались для выступления партийные и комсомольские работники».

Отдел, которым я руководил, официально именовался «отделом коммунистического воспитания». Меня и моих друзей это не коробило. Таковы были правила.

А жили мы весело. Служебный быт вовсе не представлялся нам сумрачным. Сидя на совещаниях у начальства, мы посылали друг другу смешные записки. Придумывали лозунги, типа: «Социализм и алкоголизм – совместимы!» – и подписывали: «Влас Шахердин», который рьяно противился пьянству – еще до Лигачева.

Влад Белов, едва ли не самый близкий мне человек, знакомый еще по «Комсомольской правде», который теперь тоже работал в «Младокоммунисте», веселый остроумец, неунывающая птаха, сочинял стишки:

 
Хорошо быть старым, старым,
Старым, старым,
Очень старым,
Очень-очень-очень старым,
Старым большевиком.
 

А может, это не он придумал, а другой мой приятель – еще с институтских времен – Лев Макеев, теперь тоже, после многих лет «свободных хлебов», приземлившийся у нас в редакции?

Они любили насиловать армянскую фамилию заместителя Уройкова Гария Аперсяна.

Подбирали бесконечные производные: Гарий Импотян, Доходян, Обалдевян, Поклепян, Очернян, Извращян, наконец, Бегемотян и Слонопотян.

Белов, полысевший, но бородатый, с приветливой улыбкой, прилипшей к нему, как маска, – он действительно был милым человеком, которого обожали все, а редакционные девицы в нем просто души не чаяли, а я много лет полагал, что у меня нет более близкого и понимающего с полуслова товарища, – даже Фома, идейный соратник и единомышленник, отодвигался на второй план, – так вот, Влад Белов в этой игре, конечно, тоже был мишенью – и был Пасквилян, Павиян и Кобелян.

А печальный, молчаливый Фома Лямкин, разговорить которого удавалось лишь после третьей чашки кофе, был Улучшан, Уточнян и Научан – так как защитил кандидатскую по философии – и, разумеется, Неотъезжан, в силу идейных соображений, а не только «пятого пункта».

Сам же Уройков был Раздражан, Наблюдан, Направлян и Припоминан. А когда нужно – и Отмолчян.

Обо мне же писали, что я – Осмеян, Ухмылян, Втихаряразвлекян и Себенаумян.

Так мы коротали время на затяжных партийных собраниях, передавая записочки друг другу. Нас это веселило, скрашивало скуку.

Перед одним из таких собраний умник Белов повесил на стену лозунг: «У каждого гения должен быть свой Лямкин!»

И подписал: «Лушин, гений».

Объектом постоянных шуток была секс-звезда Адель Риго – ее звали просто Ада. Считалось, что она поочередно соблазняет каждого из нас. Перед тем как появиться в редакции журнала, она немного поработала в институте социологии и в критические моменты могла сразить Уройкова научным термином.

Ада работала в отделе у Лямкина, и когда тот получал занудную статью и перекидывал ее на стол Аде, та быстро расправлялась с ней. Она сочиняла письмо автору:

«Уважаемый ученый сосед! – писала она на редакционном бланке. – Наше отношение к вашей статье амбивалентное. На вербальном уровне можно заметить недостаточную лабильность групп. Кроме онтогенеза, существует парагенез. Судя по вашей статье и моему ответу, мы находимся с вами в одном фазисе – фазисе рационализма. Мой же начальник уже вышел из фазиса эмоционализма, но еще не вошел в фазис волюнтаризма (или волевого императива), минуя фазис динамизма. Потому он может меня использовать лишь как Ваньку Жукова: посылает красть в буфете стаканы и ихней мордой тычет мне в харю. Простите мне невольный эмоционально-интеллектуально-волевой детерминизм. Вернемся к вашей статье. Напечатать ее мы не можем, потому что не можем это сделать никогда. Научный консультант Риго».

Ада подкладывала такое письмо Лямкину в общей пачке заготовленных ответов – а по заведенному порядку вся почта просматривалась начальством, – Фома просекал только на Ваньке Жукове, но иногда и не просекал, ставил визу и отдавал в печать.

После этого все шли в буфет пить кофе. Все, кроме меня, пили медленно, но медленнее всех – Лямкин. Он мог с одной чашкой просидеть час в буфете.

Вспоминая те посиделки, я не перестаю удивляться: как такое могло быть? Мы никуда не спешили, никто нервно не поглядывал на часы. Место работы как бы перемещалось на другой этаж, за столики, где и посиживали час-другой, обсуждая свои проблемы. Без зависти друг к другу, не озабоченные «контрактами», наслаждаясь неторопливым течением времени, которое потом нарекут «застоем».

В буфете мужчины разглядывали крутые задки молоденьких сотрудниц, чем приводили нашу редакционную львицу на грань бунта, и говорили о политике.

…«Опер» незаметно подошел ко мне, задумавшемуся перед картой, остановился за спиной, каким-то образом угадал направление моего взгляда, блуждающего по карте.

– Да-а… Магадан! – вздохнул он о своем. – Солженицын выдумывает черт знает что! Заключенные откопали доисторического тритона, тот оттаял и пополз. И они его с голодухи съели. Надо же так врать!

– Писатель… – промямлил я. И спросил: – А вы бывали в тех краях?

– Приходилось.

Почему они так долго держат меня в этой комнате, размышлял я. Что за отдых, в самом деле? Может, поехали домой, застали Наташу врасплох? Искать не надо – все на столе.

Все равно, если даже поехали, почему так долго? Формальности какие-то или Наташа пошла по магазинам? Без нее они не вломятся… Без нее – это уже совсем обнаглеть… Так, так, так. Сейчас привезут и начнут выкладывать передо мной «художественную литературу».

Что у меня там лежит?

Голова не соображала, не мог вспомнить… Солженицын, понятно. Сборник «Из-под глыб».

Я никогда не вел дневников, ограничиваясь эпизодическими записями на случайных бумажках. Где эти записки – я и сам не найду. Да, подумал я, найти их – время надо. К тому же, в них без пол-литра не разберешься.

Так, рассуждая, я натолкнулся на мысль: не мешало бы перекусить!

– Командир! А как насчет пообедать?

– Пока команды не было.

– А отлить?

– Это можно! – улыбнулся тот.

Наши желания совпали, ничто человеческое ГБ не чуждо. И мы провели несколько минут в обстановке прелестного казенного сортира, сверкающего кафелем. Я посмотрел на себя в зеркало: бородка какая-то несерьезная, донжуанская. А если попробовать нахмуриться и вытаращить глаза? Изобразить негодование? Вот так…

На душе стало чуть легче.

Конвоир, не бросая службы, тоже облегчал свою совесть, отягощенную магаданскими воспоминаниями.

Я стоял у писсуара, ждал. И думал: откуда во мне такая рабья покорность? Мог бы дать этому господину коленом по заду, чтобы оседлал писсуар, как буденновского скакуна. Не убьет же он меня! Зато потом будет что вспомнить. Нет, я стоял и ждал, пока опер отольет. Да ведь в два прыжка – и за дверь! Не побежит же он за мной со струей. Успел бы куда-нибудь нырнуть – здание запутанное, – зашел бы в любой кабинет, показал журналистское удостоверение. Они же весь свой гэбешный мир обо мне не оповестили. Но как выбраться? Наверняка охране у дверей передадут – засечь! У них тут отработано.

Болтун Белов придумал мне прозвище: «Экстремист».

Ошибся. «Видел бы он, как я дожидаюсь, пока конвоир задергается в судорогах у писсуара в последнем аккорде».

И побрели – я впереди, опер позади – из стерильной свободы назад к карте Родины, на ее просторы, в тесноту ее «шестой части суши».

И тут меня осенило: «Верноподданность – да это же мое спасение!»

Надо держаться с ними как свой. Очень свой, хотя, допустим, с придурью. Придурь – это идеализм, нравственные принципы, ложно понятое товарищество. Например, провожал Полуянова, уезжавшего из страны. Возил его на машине по Москве, ездил с ним в ОВИР. Но на сходку его не ходил – на ней, и право, я был бы чужой. Так и сказать: лично Полуянову помог! А как же иначе? На Арбате, когда прощались напротив ресторана «Прага», поцеловал его – это они могли засечь. А что Полуянов нес в своем портфеле, когда шел сдаваться в иностранное посольство, я не обязан знать. И если прохлопали, это не моя проблема. Полуянов уже полгода как за океаном. Отстукивает с фотопленок свой докторский диссер про еретиков России… Да, поцеловал его, расставаясь. Нормальный жест! Прощались идейные товарищи – чего скрывать? А если тут против наших идей, тогда встает вопрос, кто они сами: не сталинисты ли, тоскующие о лагерях? Надо заорать на них криком новорожденного двадцатого съезда, чтобы вся Лубянка услышала мой верноподданный вопль!

И я, почувствовав, что шаг мой стал уверенней, уже без прежней робости вошел в приемную к «щуке». Та сделала глазами «оперу» знак, и меня развернули к другой двери. Я понял: второй заход.

Иван Николаевич улыбался как ни в чем не бывало.

– Ну что, Андрей Владимирович? Подумали? Вспомнили? Вы же неглупый человек. Мы не приглашаем… когда нет оснований.

– А вы не приглашали, вы притащили, – угрюмо ответил я, решив: будь что будет, попробую реализовать свой замысел, авось вывезет.

– Ну зачем же так? У нас все по закону.

– Вот вы насчет «оснований» толкуете, – сказал я. – И какие же у вас основания?

– Вы это сами знаете, – завел чекист старую песню. – И лучше, если вы сами…

Но я не дал ему договорить. Не ожидая от себя такой прыти, я заорал благим матом:

– Послушайте, вы! Как вас там, Иван или Николай? Какие основания? Какие, к чертям, у меня могут быть с вами откровения? Вы что на себя берете, вы…! – Я захлебнулся, подбирая слово, я вполне искренне был возмущен, забыв, что «оснований» у моего визави было более чем достаточно. – Кто вы такой? Я член редколлегии «Младокоммуниста», а вы кто? Какого черта вы треплете мне нервы? По старым временам истосковались? Вот выйду отсюда и расскажу о вас. Вы хоть соображаете, что творите? Хватаете человека на улице. Меня на работе ждут. Дел по горло. Домой, небось, звонят, разыскивают, жена с ума сходит. Что она должна думать? Где я? В морге уже? Нет! Я тут сижу. У вас. Исповедуюсь. Не знаю, в чем, не знаю, перед кем.

О Герцене рассказываю, о Солженицыне… Как в детской игре: холодно, горячо… Я вам рассказал про Полуянова. Да, да, да! Провожал его, на машине возил. Чего еще надо?

Меня трясло, как эпилептика. Мое состояние невольно передалось гэбисту, было заметно, как его напрягло изнутри, волна вздоха прошла по черно-белой груди. Вдруг он выхватил из ящика стола и на секунду показал мне зеленый переплет книги. Зловеще мелькнули буквы: «Из-под глыб».

– Вам этого хотелось? Да?

Ах ты разведчик хренов, колхозник-кукурузник, наверняка из партработников – профессионал бы так не поступил.

В десятую долю секунды – лишь на миг увидев эту книжицу, я сообразил: не моя!

Не мой экземпляр мне тут демонстрируют, не из моего дома взята!

Уже легче.

– Чего хотелось? – переспросил я грубо.

Да, книжка не моя, значит, дома они не были. Точно такая же, но затрепанная, зачитанная, лежала на моем столе.

Но многозначительное «этого хотелось», брошенное мне в лицо офицером госбезопасности, расплющило об асфальт. Иллюзии исчезли: ошибки нет, я не зря здесь сижу. Предстоит защищаться, и схватка пойдет на уничтожение. Выхваченная из ящика стола зеленая книжка дала мне бездну информации. Не хотелось ли выпускать в самиздате подобный сборник? Вот, значит, что интересует господ офицеров… Наконец-то «Иваныч-Николаич» прокололся – долго я ждал этого момента.

И решил, что надо закрепить маленький успех. Вскочил со стула, чем напугал хозяина кабинета, и бесновато закричал про двадцатый съезд. «Иваныч-Николаич» не ожидал такого поворота.

– Я как боролся со сталинистами, так и буду с ними бороться. Оказывается, они тут, в комитете госбезопасности, свили гнездо. Тогда закрывайте журналы, сажайте нас пачками, но оставьте свои гнусные намеки. Или, может, вам известно то, что неизвестно нам? Может, партия реставрирует прежний режим? Но если это не так, если не реставрирует, то чем вы тут занимаетесь, собственно говоря? – прокричал я в лицо человеку, которого уже искренне ненавидел. – Да вас надо разоблачать, вы же идете против линии партии. У нас свой такой в редколлегии есть, старый большевик со слуховым аппаратом в ухе, не вами ли, кстати, вставленным, мешает работать, рубит статью за статьей, а если мы его не слушаем, кладет статью в портфель и несет наверняка вам, подлец. Но он – профессор ВПШ, его можно простить, он маразматик, выжил из ума. Но вы-то помоложе! Вы-то чего? Не понимаете, что мы делаем, чего хотим? Не видите, что страна, как лунатик, бредет в темноте, ощупью? От лозунга на одной трубе – к призыву на другой. От разукрашенного забора к забору. От путепровода – к путепроводу. И на них – всё лозунги, лозунги… Про единство и заботу. Кто их читает? А нас, между прочим, наш журнал стали читать. Молодежь стала читать. И про что же мы пишем? Про Герцена, про Робеспьера! Объясняем людям, как сохранить нравственность в революции. Вам это неинтересно? Но это ваше личное дело. А наше дело – как раз вот это! И мы ни на шаг, слышите, ни на сантиметр не отступим от наших идей. Понятно? Какие еще ко мне претензии? – закончил я свой страстный монолог.

И тут мой слушатель не выдержал. Издав нечленораздельный звук и пристукнув кулачком по столу, он закричал не по службе, с обидой:

– Вы при своем пакете! А я – при своем!

Вон оно что – понял я. У каждого, значит, своя работа. Подневольный, бедолага!

Это выражение: «При своем пакете» – понравилось мне, и я запомнил его на всю жизнь.

И замолчал, насупившись, всем видом выказывая презрение к собеседнику и нежелание больше с ним разговаривать. Паа-шел он, решил я. Нервы и правда, не театрально расходились. И есть не дают!

Так и сказал:

– Какой уж час сижу у вас, голодный… Вы-то, небось, отобедали?

Николаич встрепенулся: забрезжил контакт.

– Ну, это мы моментом организуем!

Вплыла секретарша с подносом. Я скосил глаза: стальной подстаканник – фирменный знак учреждения, – и в нем слабоокрашенный чаек с ломтиком лимона, бутерброды и что-то вроде сушек. Все мизерное, сморщенное. Экономят, как китайцы.

Я подумал: да ну их, с их гуманизмом… Потерплю.

– Не надо! – отказался я и, рисуясь, добавил. – Если я арестован, вы меня все равно на довольствие поставите. А если не арестован, выпустите. Потерплю до дома.

В душе меня терзали сомнения: верную ли выбрал тактику защиты? Как бы в азарте не наговорить им лишнего? Заповедь Исаича: по возможности не вступать с ними в беседу – я помнил. Но если этого избежать никак нельзя, учил Солженицын, то прежде чем на допросе ответить, надо досчитать мысленно до десяти.

«Теперь буду так: он спрашивает, а я молчу и считаю в уме – раз, два, три… девять, десять». Конечно, в то, что я «свой», они ни на секунду не поверили, не надо иллюзий. Но я получил передышку. Никаких агентурных данных этот Иваныч мне не выложил, только намеки, хотя и красноречивые. Не хотелось бы нам соорудить такой сборник? Да конечно, хотелось бы, следопыт ты мой зоркий! Только где ты нас засек, это неясно. Как, впрочем, не уверен, засек ли вообще. Не на понт ли берет? Так что я правильно «кошу» под нормального советского журналиста, чья честь затронута, – решил я. – А что нетерпимый и нервный? Так довели!

В очередной раз меня проводили в комнату напротив и опять оставили наедине с белобрысым господином. Кто он? В каком звании? Не рядовой. Не зря провел годы на Колыме – «наколымил» себе службу в центральном аппарате. Сыск, он вечен, при всех режимах.

Но внешне вежливы, этого не отнимешь.

Охранник изредка курил, стоя у форточки, отравляя «волю». А та не хотела принимать его углекислоты, выбрасывала ее назад вместе с морозным парком.

Работа у него непыльная, подумал я. Сколько, интересно, платят? Да уж не меньше, чем мне.

Я подошел к другому окну, отдернул занавеску – охранник не запротестовал.

За окном посерело, день завершался, сверху видна была улица Кирова в самом устье, с потоком выливавшихся на площадь машин. Сколько раз я тут проезжал и не думал, что кто-нибудь посматривает сверху щеглом из клетки.

Детство и юность прошли здесь, неподалеку от мрачных зданий госбезопасности, среди сретенских переулков с их бесчисленными проходными дворами. Однажды со своим дружком Костей Воровским, тем самым, с которым, когда оба подросли, выясняли, где сподручнее проявить себя как личность, я, маленький и худосочный семиклассник, возвращался с новогодней елки из Дома союзов. Костя, парень покрепче и повыше, сибирячок – родители привезли его из шахтерского Кузбасса, – уверенно шагал впереди вдоль стены того самого здания, где теперь я дожидался развязки этого странного дня. И почему-то Костя решил обойти этот неприступный, как крепость, дом, хотя путь на Сретенку пролегал напрямик, короче. На широких, тщательно выметенных тротуарах не было ни души, народ без нужды не жался к этому дому, а особенно со стороны площади. Было пустынно, мела поземка, как и теперь. Я плелся за приятелем в двух шагах от него. И вдруг Костя замер, секунду помедлил и – цап лежавший у стены черный кошелек. Я даже не успел крикнуть: «Чур на двоих!»

Посмотрели: в кошельке было тридцать рублей. Огромные деньги.

Все мальчишки мечтали найти клад. Я даже во сне видел, как захожу в телефонную будку и обнаруживаю на полу среди окурков коричневый чемоданчик с блестящими железными уголками, а в нем внутри – пачки сторублевок.

Воровский еще раз пересчитал деньги, отложил пятерку и протянул. Это был жест великодушия. По суровым сретенским правилам находка принадлежала ему одному: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся – третий не лезь.

К семнадцати годам, начитавшись книжек, мы стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли на бульваре на крутом спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, обещали посвятить себя чему-то прекрасному. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница, немая свидетельница наших высоких порывов. Об эту плевательницу, катаясь на лыжах, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик. Обычно же для спуска мальчишки использовали самодельные сани, сбитые из досок, с прилаженными внизу коньками. На такую платформу наваливалось несколько человек, а тот, кто оказывался внизу, самый сильный, терпел и управлял рулевым коньком. Задача была вильнуть вправо или влево и по одному из узких спусков выкатиться на Трубную площадь.

Вспоминая, я поражался, как инфантильны мы были. Как долго не целовали девчонок, а все стреляли им по чулкам из маленьких рогаток изжеванными бумажными пульками. Ходили в библиотеку в переулке Стопани или сидели в Тургеневской читальне, на месте которой теперь безобразная плешь. А то вдруг отваживались за компанию отправиться воровать на Сухаревке голубей. Двор у нас был бандитский, как, впрочем, и остальные дворы, меня самого худо-бедно признавали за своего, хотя я не воровал и не учился в ремеслухе, как остальные. Окруженный деревянным забором, с двумя флигельками, оставшимися от снесенной церкви, двор жил своей таинственной жизнью и чужих не любил. И однажды Костю, который захаживал ко мне, поймали и слегка побили – за очки на носу.

Я улыбнулся.

Всю жизнь Костя Воровский рядом со мной. Вот и теперь он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Наташе, а та сообщила, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить, что мы идем в семь вечера на фильм Тарковского «Солярис».

Я взглянул на часы – теперь уже скоро. Успеть бы! Надежда не покидала меня.

Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.

Почему я – это я? Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?» Что нас делает такими, какими мы становимся? Обстоятельства? Или что-то еще? Почему я стал таким, каким я стал?

Ведь все начиналось банально в родильном отделении «кремлевки» в середине тридцатых. Рядом на койке мучилась сноха Ворошилова и разрешилась Климом. Это я узнал много лет спустя от матери. Узнал и то, что домой в пятикомнатную квартиру на Арбате меня везли на отцовской персональной «эмочке» и шесть домработниц и нянек, безжалостно увольняемых отцом, сменяя друг друга, стирали мои пеленки. Банальной была и гувернантка-француженка, за кусок хлеба учившая меня с помощью игральных карт и песенок птичьему языку своей страны. Песенки запомнились – нет-нет да напою мотивчик, не понимая смысла слов: «Пан кес ке ля сэ, полишинель, мамзеле, пан кес ке ля сэ, полишинель, кивля».

Что еще за «кивля»? – занимало меня.

Банальной была и проданная домработницей, рязанской толстухой, мебель в московской квартире, в которую семья возвратилась из эвакуации, обнаружив голые стены. Не было ничего оригинального в моей грусти по деревянной лошадке на колесиках, безвозвратно утерянной, хотя лошадку было жалко.

И так, перечисляя, я не мог припомнить ни одного сюжета, который каким-то образом объяснил бы мне, почему я встречаю сумерки в угрюмом здании комитета госбезопасности.

Всем раскладом жизни мне была уготована другая судьба. Ведь я – большевистский наследник, неистребимый по замыслу вождя.

Но что-то нарушило генетический код. Что-то пошло не так. На каком-то отрезке пути земля провалилась подо мной совсем другой колеей, и эта новая колея потащила меня сама, не давая выбраться за свои шершавые края. А вдоль колеи – рисовала фантазия – выстроились маленькие зверята, кротики, и зорко следили за мной, как регулировщики, командуя: «Сюда нельзя! Только туда!» Мысленно я представлял, какие они, эти существа, возможно, с той поры, когда ребенком тыкался в мамину кротовую, еще довоенную, шубку.

– Почему так? – спросил я сам себя. И понял, что произнес слова вслух.

Опер, опять дымивший в форточку, живо откликнулся, обернувшись:

– Вы что-то сказали, Андрей Владимирович?

Я не ответил, только жестом руки показал: нет-нет, все в порядке.

Мне не хотелось возвращаться в реальность, и я, уткнувшись в карту, делая вид, что разглядываю ее и что-то ищу, продолжал размышлять, вспоминая свою журналистскую жизнь.

Работая уже в «Младокоммунисте», я как-то сделал доклад, нарисовав в нем человеческие портреты своих современников, которые отражали, по моему мнению, суть научно-технической революции. Речь свою я произнес, как и положено, на партийном собрании – где же еще? И это вызвало скандал.

Уройков сухо отреагировал:

– Партсобрание не есть дискуссионное собрание.

Меня обвинили в том, что я предлагаю героя, который ставит «тысячу вопросов». А кто будет на них отвечать?

В почете был иной подход: твердая точка зрения и персонаж, который во всем убежден.

Редакционное словоблудие, казалось, достигло совершенства. Егор Урюпа, заведующий отделом пропаганды, непревзойденный закупщик зелени и маринадов на рынке для общественных застолий, мастер стола, тамада и опытный партийный интриган, сказал гениально:

– Надо лушинские тезисы опартиить!

И мудрое решение тут же отметили в узком кругу – с чесноком, черемшой и «тремя звездочками» за четыре двенадцать.

Страна обсуждала не мои тезисы, а – очередного Пленума, и это слово писали исключительно с большой буквы.

И какие доводы находили!

– Нельзя рассматривать «тезисы» как большой предъюбилейный молитвенник, – учил молодежь на заседании редколлегии профессор ВПШ Ребров, тот самый, со слуховым аппаратом. – Мы не всегда делаем «тезисы» своим рабочим инструментом, – укорял он.

Это были дни ленинского юбилея. Повсюду на стенах зданий – портреты вождя. На сценах театров – идейно выдержанные спектакли. И даже близкие люди, объясняя свою лояльность, говорили друг другу: «Юбилей великого человека. Можно и написать – тут пошлости нет!»

Действительно, никто не хотел оставаться в стороне. Писали даже о «ленинской эволюции на примере десятиперых рыб»!

На улицах повсюду продавали шарики, раскрашенные ленинской символикой. К ним боялись прикоснуться сигаретой: бац! – и ленинский юбилей лопался. Могли усмотреть злой умысел.

Чехословакия так закрутила гайки, что начальство вздрагивало из-за полной ерунды.

Уройков швырял на стол очередное сочинение Аделаиды Риго. Та возвращалась в недоумении и жаловалась Лямкину:

– Сперва он мне сказал: дамское эссе. Тогда я написала сухо. Опять недоволен. Он хочет и партийно, и задушевно.

В эти дни даже к моей бородке, не говоря о заросшей физиономии Белова, стали присматриваться с сомнением: а допустим ли столь откровенно нетипичный облик для члена редколлегии «Младокоммуниста»?

Тогда мы решили нанести упреждающий удар. Сочинили трактат о бороде, и я произнес его на очередной летучке:

– Последнее время все чаще слышится: «Ах, надо бороться с явлениями, когда форма расходится с делом». Дошло до того, что уже на бородатых кидаются, как на диссидентов. Поэтому я хочу выступить против тезиса о единстве формы и содержания, если речь идет о пучке волос. И приведу исторические примеры!

Народ проснулся и стал слушать внимательно, решая: всерьез это или хохма?

Я старался быть серьезным и продолжал:

– Бороду носил китайский художник Ци Байши. Георгий Плеханов писал о Степане Халтурине: «Ни о силе характера, ни о выдающемся уме не говорила эта привлекательная, но довольно заурядная внешность». А ведь у Степана была борода! Самсону, библейскому богатырю, как известно, остригла бороду и лишила его силы женщина. И по статистике Лямкина, который сидит тут, вместе с нами, как всегда небритый, – даже алкоголики в электричках не пристают к нему насчет его внешности. Посмотрите еще. Добролюбов носил бороду и волосы-патлы. Фридрих Барбаросса (Красная Борода) возглавлял один из крестовых походов, хотя сами крестоносцы предпочитали бриться. А Диккенс? А вспомните пижонскую бородку, которую носил Декарт? Усы носил Сулейман Стальский и редко брился. Джамбул Джабаев, у которого плохо росла борода, переворачивал домру вниз струнами, чтобы не потревожить жидких волос. В Амстердаме длинные волосы (возможно, это был парик) носил коммерсант Спиноза, и в проклятии синагоги говорилось, что никто не должен иметь с ним общения, не жить с ним под одной крышей и не приближаться к нему на расстояние ближе четырех локтей. Правда, это было вызвано не волосами Спинозы, а его «Этикой». Можно привести в качестве примера французов-энциклопедистов во главе с тридцатидвухлетним Дени Дидро, которых разгромила официальная политика, управляемая иезуитами. Даже в крутые времена борода воспевалась: «У тебя седина в бороде, и моя голова поседела». Кто не знает партизанской песни: «Парень я молодой, не смотри, что с бородой». Целые районы были освобождены от гладко выбритых немцев бородатыми людьми. Владимир Иванович Даль благородную «бороду» заключил между словами «боров», что означает кабан, хряк, и «борозда». И только Петр Первый сказал: «Борода – лишняя тягота». Но есть и другое: «Борода делу не помеха». А раскольники так ценили бороду, что кричали: «Режь наши головы, не трожь наши бороды!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю