Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Пружина сжималась. Резервы души и тела казались неисчерпаемыми. Я не чувствовал усталости. Спал мало, практически не отдыхал, если не считать короткой прогулки с фокстерьером. Такое трудно представить, но я еще успел, отрываясь от своих служебных обязанностей, сделать несколько материалов, взял интервью у Травкина, Станкевича, Собчака, написал о давней встрече с Андреем Тарковским, рассказал о девяностолетней Зинаиде Немцовой, которая была еще жива и с мистическим ужасом взирала на надвигающуюся лавину новой эпохи. Мне повезло побеседовать с Натаном Эйдельманом, и я успел записать одну из его лекций-экспромтов незадолго до его нелепой кончины. И даже проник в знаменитую светелку Ильи Глазунова, который вдруг привязался ко мне и нашел во мне собеседника. Вопреки вздыбившейся редколлегии я настоял на том, что художник имеет право быть монархистом, я сказал, что отказывать Глазунову в пространстве журнала – такой же большевизм. Нельзя, объяснял я, превращать «Огонек» в новый «партийный» журнал. И успел буднично, как частное дело, отнести секретарю нашей парторганизации свой партбилет – не будоража редакцию. Я сделал это до массового демонстративного бегства из партии, до акций театрализованного «сожжения билетов», устроенного Марком Захаровым, и «коллективки» Егора Яковлева, Лена Карпинского и других в «Московских новостях».
Я упомянул здесь имя Андрея Тарковского. Я действительно рассказал в «Огоньке», как это произошло, но поводом послужила не сама эта встреча, вполне случайная, а судьба фресок Андрея Рублева в Успенском соборе города Владимира. Так вышло, что я лет двадцать пять назад, молодым журналистом «Комсомолки», уже пытался спасти их от полного уничтожения и предпринял для этого весьма экстравагантные действия. Теперь в «Огоньке» на обложке и на цветных вкладках мы представили «Троицу» и другие шедевры, и я поведал, как трудно было разглядеть фрески с запрокинутой головой под копотью от свечей и лампад и к тому же в полумраке. Я рассказал, как мы стояли в Успенском соборе с преподавателем философии из Брюсселя, богатым туристом, которого звали Дес Мот и который приехал во Владимир познакомиться с русской культурой. Он был в полном восторге. Такси дожидалось за стеной собора, неумолимо накручивая конвертируемую валюту, а профессор не спешил. И сама Алиса Аксенова, молодая и красивая, уже тогда директор Владимиро-Суздальского музея-заповедника, водила рукой под сводами: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Потом мы ездили в Суздаль, и профессор Мот, окончательно измотав запас чувств, не в силах уже записывать, что видят глаза и слышат уши, лишь покорно кивал: о да, Россия – сфинкс!
А я, в ту пору молодой и ретивый, уже вышел на тему. В голову лезла одна неприглядность: в районе древних валов собирались сооружать спортплощадку; в центре Суздаля, на базаре, торговали семечками да овощами (а спустя десятилетия добавились стандартные брезентовые павильоны с весьма однообразными сувенирами); нигде в городе даже для бельгийского профессора не нашли туалета (увы, его нет, общественного, до сих пор!); а в Спасо-Евфимиевом монастыре, где могила Дмитрия Пожарского, размещалась колония несовершеннолетних преступников – двести пятьдесят душ; а в Покровском монастыре – дом инвалидов; а на деревянной церкви, привезенной из села Глотова и собранной без единого гвоздя, красовалась надпись: «Посетили этот сарай Таня Л. Таня М. Люся С.»
И все же главное не это, а то, что я увидел во Владимире в Успенском соборе, украшенном фресками Андрея Рублева и Даниила Черного. Грязь, копоть, паутина, старухи помахивают вениками и тряпкой на палке. Красочный слой разрушается. Зимой, когда открывали двери во время службы, пар окутывал стены, на них, на сводах оседал конденсат. Печное отопление: то жар, то холод. Ни одного кондиционера. И вечные конфликты экскурсоводов со служительницами храма («Зажгите же свет, не видно фресок!», «Много нагорит! Да и ничего интересного здеся нет»).
Мне показали подшивки служебных бумаг. Председатель Совета по делам Русской православной церкви при Совмине СССР – заместителю министра культуры. Тот – во Владимирский облисполком. А те – ниже, ниже… Потом ответный поток – наверх. И опять туда, сюда. Заключения художников-реставраторов, прошения к властям предержащим от авторитетных людей, на которые в годы раннего застоя чихали, как и в годы позднего.
Не разглядев толком фресок, но поверив на слово прекрасной Алисе, что Рублев – это грандиозно, я заверил молодого директора, что немедленно начну разбираться в этой проблеме, лишь попрощаюсь с любознательным бельгийским туристом.
История, которую я рассказываю, это частица борьбы многих людей – и профессионалов, и случайных очевидцев беды вроде меня – против трясины, которая поглощала великое национальное сокровище, дико и одновременно буднично.
Вот тогда-то я и нашел еще двоих моих собеседников, – а первой была Алиса, – которые в полной мере разделили со мной мои чувства: тревогу, негодование, желание немедленно что-то предпринять. Этими людьми оказались настоятель Успенского собора отец Аркадий и кинорежиссер Андрей Тарковский, снимавший в ту пору «Андрея Рублева». Фрагменты разговоров с ними (без упоминания их имен) вошли в коротенькую заметку, опубликованную в «Комсомольской правде». Я и следы ее потерял, так она была мала и незначительна, оскопленная редакторской рукой.
Дом отца Аркадия я нашел с помощью работника обкома комсомола. Он упруго затормозил за сто шагов, наотрез отказавшись последовать за мной. Я вошел во двор, увидел мальчика в голубой матроске и гольфах, запускавшего с помощью катушки пластмассовый пропеллер, других детей, игравших в бадминтон. Пошловато, с наигранной бесцеремонностью спросил: «Ребята! Здесь живет поп из собора?»
И мальчик в матроске, подняв глаза, вдруг ответил: «Да… Это мой папа».
Вам когда-нибудь бывало в жизни очень стыдно? Мне было очень стыдно тогда, когда я шел за этим ребенком, а он, улыбаясь, рассказывал: «Вообще-то меня зовут Саша, но во дворе ребята привыкли называть меня почему-то Алик…» – сообщил он и пожал плечами.
Стыдно стало вдвойне, когда я узнал, что его брат в этом году утонул в Клязьме. Получалось, что я шел в дом, в котором еще свежо было горе.
Отец Аркадий поразил меня и тем, что как две капли воды оказался похож на артиста Названова, и темой своей диссертации: о втором пришествии, и книгой Болеслава Пруса на столе, и светской обстановкой и миловидной попадьей.
Вот его слова в записи тех лет.
– Мне дорог Успенский собор как святыня всеправославной церкви. Но… мы, духовенство, заняты духовной жизнью верующих, нам приходится с трудом строить взаимоотношения с людьми, возглавляющими общину верующих. Я, настоятель, практических вопросов не решаю, я возмущен, что уборка в соборе, в том числе и фресок Рублева, производится метлами, я предлагал сократить количество лампад – не согласились. Используя собор каждый день для служб, мы сокращаем век рублевских фресок. Собор – достояние народа, и народ в любое время может указать нам другое место, где молиться. Мы, духовенство, это понимаем, а староста нашей общины не хочет этого понять. Поощряет слухи, небылицы, что вот, мол, скоро собор заберут. Дело в том, что эти люди заинтересованы не столько в службах в соборе, сколько в материальной выгоде. А до Рублева им вообще нет дела, они безграмотны… А итог? Вы видели сами, в каком состоянии собор. Люди встают на колени на чугунный пол, а кругом грязь. Я занимаю такую позицию: гибнут фрески Рублева, значит, надо переходить молиться в другую церковь.
На том мы с настоятелем и расстались. Найдя в городе поскорее пишущую машинку, переписав беседу, я поспешил вернуться, и, сгорая от стыда, посмотрел священнику в глаза, и простосердечно сказал: «Подпишите, отец Аркадий, ведь мне же не поверят…»
И тот взял у меня ручку и написал: «Протоиерей о. Аркадий Тыщук».
Но это, как выяснилось, не помогло – слова отца Аркадия не напечатали. Пришлось ждать двадцать с лишним лет, пока настало время «Огонька».
Тарковскому повезло ненамного больше. С ним мы беседовали в местной гостинице на третьем этаже в комнате номер 36, где он жил. Молодой Андрей Арсеньевич, в ковбойке, усы вразлет, ни на минуту не присел, все время расхаживал взад-вперед и выпаливал в меня очередями коротких восклицаний.
– Это вопиюще – разрушаются фрески Рублева! Я думаю так: у нас свобода веры, но хоть тогда содержите как надо! Церковь носит местечковый характер. Нельзя доходить до вопиющего невежества. Церковь чтит Рублева как мастера, в свое время было решено писать иконы так, как писал Рублев, а теперь Рублев разрушается. Я видел, как он сыплется! За год я вижу разрушения!. И дело не только в том, что Рублев – это русская старина, наше прошлое. Это искусство! Это как Микеланджело! При чем тут взаимоотношения государства и церкви? Надо брать – и все! Если бы разрушался Микеланджело – весь мир бы поднялся. А тут? Ведь им цены нет! Они дороже Рафаэля! А тут служба, пар валит. Такое только в России может быть. И этот безвкусный алтарь – ужасно. Если бы все вынуть изнутри, возродить эпоху. Я был страшно разочарован, думал, Владимирская епархия следит, а тут такой цинизм! Я человек терпимый и к религии отношусь терпимо, но когда церковь оскверняет русскую нацию – это уже вредительство. Мы могли бы их продать за миллионы долларов и построить три атомные электростанции. А мы смахиваем мазки Рублева со стен веником. Зимой штукатурка трескается. И дело тут не в моральной проблеме. И я волнуюсь не потому, что снимаю картину о Рублеве, – это же чистое золото! В конце концов, нужны деньги государству или нет? Постановления, переписка… Какая вообще может быть тяжба?! Нелепость! Сводят конфликт до кухонной склоки. Этой проблемой нужно заниматься на уровне ЮНЕСКО. Тут надо спасать. Промедление подобно смерти. Этот парадокс нужно решать в недели! Старухи в церкви готовы мыть фрески мылом, а мы раздумываем. Они не чувствуют, не думают, не понимают, не могут быть хранителями достояний народа. Надо объяснить им элементарно, по-базарному – сколько стоят фрески Андрея Рублева. Тут не на уровне искусствоведения должен идти разговор. Американцы предлагают купить у нас какую-нибудь церковь, мы отвечаем: «Ха-ха-ха!» Разбираем ее по кирпичику и используем в фундамент высоковольтной передачи. Строим в Африке электростанции, тратим деньги на колоссальные общественные движения, а рядом разрушается Рублев, который тоже стоит миллионы. Надо спасать наше духовное здоровье. Удивляет не столько невежество – мы к нему привыкли. Есть масса способов защитить эти памятники и заработать огромные деньги, которые пошли бы на их восстановление. Обидно! Нужно планировать в государственном масштабе, чтобы стояло на века. И не местным властям об этом думать.
Тарковскому повезло чуть больше, чем отцу Аркадию, – в этой моей попытке опереться на них и прокричать о существующей проблеме. Тогда такие материалы в редакциях не воспринимались. Я был молод и неопытен и рад был, что хотя бы что-то напечатали. А когда пришло мое время и я оказался в редакции «Огонька», то конечно, рассказал о той давней истории. И даже позвонил во Владимир, спросил, как теперь обстоят дела. Мне ответили: «Установили кондиционеры, газовое оборудование для печей». Сам собор стал, как выразились, «благообразнее».
Но на душе оставалось беспокойство. Все ли сделано, о чем говорил Андрей Тарковский, для спасения Рублева «на века»?
Каждодневные заботы, формирование номеров, чтение материалов с утра до вечера, с перерывом на разговоры с авторами, руководителями отделов, корреспондентами журнала, планерки, летучки – бесконечная редакционная суета.
Плотность событий была невероятной. Но вдруг в этой гонке выпала странная командировка.
Под занавес года я отправился в Запорожье, куда корреспондентов «Огонька» пригласили выступить перед инженерами и рабочими, как будто мы народные артисты. Такие встречи уже имели место в разных городах и представляли собою совершенно невероятное, новое явление. Вот и теперь за столом на сцене сидело несколько человек – Константин Смирнов, Валентин Юмашев, Олег Хлебников, Анатолий Головков.
Я смотрел в зал – полторы тысячи человек пятый час не расходились, на столе лежала внушительная стопка записок, и они все добавлялись. За кулисами в красной короткой юбочке мерзла Людмила Сенчина, которую, призвав для этого на помощь ее мужа Стаса Намина, «огоньковцы» снарядили себе в помощь, не рассчитывая на чистый интерес рабочего люда к политике. Но этому люду не нужна была популярная дива. И хотя она все же попела под фонограмму, зал готов был немедленно вернуться к прерванному разговору.
Растроганный директор автозавода, достав, по выражению поэта, коньяк из книжной полки, спросил: «Ну чего, хлопцы, вы хотите за такую радость, доставленную нам?»
У «хлопцев» была на этот счет домашняя заготовочка. Родное издательство по-прежнему игнорировало заявки редакции и, переводя на счет ЦК КПСС баснословные прибыли, которые приносил «Огонек», не выделяло редакции ни одной машины. И была мысль: может, на заводе из каких-нибудь личных фондов дадут хотя бы парочку «Запорожцев».
– Продайте… – начал я, но не договорил.
Директор, улыбаясь, показал два пальца и сказал:
– Две «Таврии». Из личного резерва. Но за это вы выступите еще в Гуляй Поле. Отвезем вас автобусом.
Вечером сидели в местном ресторане. Сенчина показала в окошко: «Это вон та, что ли, «Таврия»? Симпатичная. Я тоже такую хочу!»
Мы не придали значения восторгу женщины, бросив в шапку свернутые в трубочку записки, тянули жребий – кому из нас достанется автомобиль. Вторую машину решено было передать редакции. Юмашев посмотрел на меня и сказал: «Сейчас выиграет Лушин!» И действительно, я прочитал на своей бумажке три заветные буквы: ЗАЗ.
Через неделю позвонила Сенчина и весело сказала: «Будете брать до Запорожья билет, возьмите и мне». А потом в купе, в долгополой шубе и каком-то не по сезону тонком платочке, обтягивающем голову, без грима и макияжа, неузнаваемо блеклая и простуженная попутчица сообщила мне, что тоже едет на завод за машиной. Вот, значит, почему нам позвонили и сообщили, что не две машины получит редакция, а только одну. «Как же так? – удивился я. – Ведь сказали: надежно!» Звонивший из Запорожья парторг завода, как выяснилось, большой любитель советской эстрады, мрачно пошутил: «Надежно бывает только на кладбище».
В пасмурный день 19 февраля, после разговора с Евой – повода для ее звонка я не могу вспомнить и никогда не разгадаю этот роковой для меня знак, – я вышел из дома в задумчивости, с тяжелым сердцем. Брел по мокрому снегу мимо гаражей, машинально приласкал дворовую суку, у которой были очередные щенки в ее бесконечной собачьей доле, прошел, переступая через наваленные на пути к гаражу бордюрные камни, расстегнул овчинный полушубок – душно в оттепель! – открыл ворота, выгнал машину и только теперь понял: камни загораживают проезд.
Тогда я выбрался из кабины и, как был, в расстегнутом полушубке, принялся машинально приподнимать метровые каменные глыбы, ставить их «на попа» и отбрасывать в сторону. Один, другой, вот еще немного, я даже двигатель не выключил и слышал: мотор работает. Ничто не предвещало неприятностей. И я не понял, что произошло, а только почувствовал, что сейчас умру.
Дикая, ни с чем не сравнимая боль в груди едва не лишила меня сознания. Я стоял над последним бордюрным камнем, упавшим в снег, отметил мысленно, что теперь путь свободен, можно ехать, но понимал, что ехать никуда нельзя. С минуту я так стоял, приходя в себя. Боль не утихала. Войдя в меня, она по-прежнему разрывала грудь. Тогда я сделал несколько шагов, чувствуя, что меня начинает сгибать, придавливать к земле. Добрел до машины, сел за руль, загнал «Таврию» в гараж, прикрыл ворота и даже запер их. Все это автоматически, не думая ни о чем, а только повинуясь неведомому инстинкту. И так же, следуя внутреннему голосу, побрел в полусогнутом состоянии к сторожке и рухнул на руки бледного дежурного, успев сказать ему, куда звонить.
Двадцать два дня я провел в реанимационном отделении. Обширный, сказали мне, трансмуральный инфаркт.
Поверх одеяла, на груди, вроссыпь лежали записки из редакции. «Ждем скорейшего возвращения в наши боевые ряды, обнимаем. ПОЛИТотдел литературы. Олег Хлебников, Владимир Вигилянский». «Конечно, ты бы не поверил, если б тебе сказали, что контора восприняла твою болезнь спокойно, – все здорово переполошились. Держись, старик! А в Карабах мы еще скатаем. Анатолий Головков». «Старшему лейтенанту Лушину от рядового Елкина. Рапорт-анонимка. Докладываю: по случаю 23 февраля батальон залег, вставать отказывается, ведет заградительные бои. Кое-кто увлекся перекурами, топчется в нашем штабе и отвлекает вопросами: «Нет ли огонька, товарищ?» Противник пошел в психическую атаку. Некому поднять людей, поэтому слезно просим: «Поскорей возвращайтесь, Андрей Владимирович!» Приписка: «Привет от ефрейтора Юмашева». «Милый, милый, очень без вас скучаем, мы будем нежно вас любить и беречь. В вашем распоряжении, девочки из машбюро», – подпись неразборчива. «Дорогой Андрей Владимирович, скорее выписывайтесь, а не то журнал прекратит свое существование и, как говорит рядом стоящая Ольга Никитина, превратится в «Playboy». С дружеским приветом, Артем Боровик. А сейчас гляньте в окно!»
Я глянул – внизу, на улице, напротив, стоял крупнолицый, пышущий здоровьем Артем и рядом две редакционные девицы. Я, как Брежнев, помахал им со своей трибуны слабой рукой, и мне, как и Брежневу, была приятна лесть.
Словом, любовью, только ею одной был я жив. И что поделаешь, если любовь заметнее, когда сама бросается в глаза, а чувства коллег интенсивнее, если заболевают начальники. Но даже если бы на три неискренние пришлась бы одна искренняя записка, мне бы и этого хватило. Я же в те дни ни о чем подобном не размышлял, и повода для сомнения у меня не было.
Летом, после больницы, меня наконец-то подвели к автомобилю, так и стоявшему с февраля в гараже.
– Дайте хотя бы потрогать, посидеть за рулем, – попросил я.
Уселся поудобнее, вытащил из кармана заранее припасенный ключ от зажигания. Наташа, счастливая от того, что выходила меня, наблюдала за мной. Боже, думала она, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы молчало. Я тем временем завел двигатель и, благодушно улыбаясь, в три секунды на глазах у оторопевших людей на большой скорости умчался от них. Проехал по ближним улицам, почувствовал: живу!
А через месяц, опять в роковое 19-е, теперь уже июля, случилось непоправимое – то, чего по самой природе человеческой не должно быть, что противно высшему замыслу, но настигает иных за их ли грехи, за грехи ли их предков, – погиб мой старший сын Владимир, наш с Евой сын. Вернувшись из Афганистана, куда он, сержант-срочник, втайне от меня отправился добровольцем, он начал работать в газете, писал о кровавых столкновениях в Фергане, о наркобизнесе в Таджикистане, был горяч и безрассуден. Что произошло, осталось во многом тайной. Какой-то конфликт, кто-то вызвал из дома, где сын жил с дедом, на ночь глядя, на улицу «поговорить», и парень вышел и был убит двадцатью семью ударами за полтора месяца до своего двадцатисемилетия.
Опустошенный и внутренне разбитый, я вернулся в редакцию.
Как оказалось, на второй день после того, как я свалился, Коротич зашел в секретариат, где как раз находился Глеб Пущин, и в своей торопливой манере обратился к Семену Елкину.
– Лушин в этот кабинет больше не вернется, – сказал он. – Это очевидно. Занимайте его стол. Действуйте!
Семен стоял, готовый провалиться от стыда, под пристальными взглядами онемевших Пущина и своего коллеги толстяка Непийводы, краска залила его лицо, а сам он, и без того маленького роста, как будто еще уменьшился.
Надо сказать, я представлял расклад сил в редакции, но старался устраниться от внутренних интриг. Демарш Коротича в мое отсутствие, сделанный столь откровенно, означал одно: главный редактор, при всей внешней беззаботности, был очень обеспокоен усилением роли своего зама Глеба Пущина и превосходно осведомлен, кто с кем связан, кто кому предан, кто на кого ориентируется. Поэтому выбор бедного Семена Елкина был неслучаен и, по-своему, коварен. Семен вел себя независимо, соблюдал субординацию, через голову начальства не перепрыгивал, ко мне относился не раболепно, а с трепетом ученика, и если бы он действительно поспешно занял мой кабинет, то потерял бы в редакции лицо. Семен это понимал. И главный редактор проверял его реакцию, но в основном – реакцию своего зама и работавшего в паре с ним другого моего заместителя, украинца с экзотической фамилией Непийвода, человека мягкого, внимательного, но, как все люди, не лишенного самолюбия и тщеславия. Конфликт, а возможно и ссора, оказались у порога.
На следующий день главный улетел, как пчелка, на свою поляну за нектаром, а оставшийся у штурвала Глеб Пущин нанес решительный удар: распорядился прямо противоположно: Непийводе поручил общее руководство секретариатом, а Семену – подготовку материалов, подбор их, словом, то, чем он и раньше занимался.
Когда я вернулся, все как будто возвратилось на круги своя. Формально я оставался ответственным секретарем редакции, но мои заместители, я это почувствовал, уже не нуждались во мне, как прежде, они, конечно, щадили меня, но и привыкли работать самостоятельно. И я понял, что играю роль лишней передаточной шестеренки, а брать в руки все, становиться опять редакционным волкодавом – мне было уже не по силам. Да и не хотелось, исчез кураж. Что-то неуловимо изменилось в редакции. Я еще не понимал – что?
В коридорах, в кабинетах встречались незнакомые лица, какие-то современные мальчики в замшевых куртках и кроссовках «Адидас», вошедших в моду. Размалеванные дивы попыхивали сигаретами над чашечками кофе. «Кто такие? Чем занимаются?» – спросил я, заглянув к своему другу в отдел культуры, к Владу Белову.
– О! Ты отстал от жизни! – воскликнул Влад. И объяснил суть событий.
При редакции, как грибы, облепившие питающий их березовый пень, образовались коммерческие службы: «Огонек-видео», «Огонек-антиСПИД», какое-то совместное с англичанами предприятие, какое-то издательство в Одессе. У Пущина в кабинете непрерывно происходили совещания, куда меня не приглашали, так как эти сходки не были связаны с выпуском журнала. Я узнал, что секретарша в такой приблудной конторе получала в три раза больше, чем наш спецкор. Элита «Огонька» в задумчивости поглядывала на то, что происходит, но продолжала трудиться на ниве перестройки за гроши, за спасибо, за доброе слово на летучке. А параллельно шел процесс иного свойства, делались деньги, в редакции появилась должность коммерческого директора. В кабинетах стало теснее, так как часть помещений пришлось отдать пришельцам, которые быстро обзавелись компьютерами, ксероксами, принтерами, съемочной аппаратурой и уже с легкой иронией, если не сказать пренебрежительно, посматривали на остальную редакцию так грибок на длинной ножке свысока взирает на вскормившую его плесень. В конце концов элита дрогнула и побежала к новым людям в услужение. Сочинять за хорошие деньги предисловия к книжкам, издаваемым на базе публикаций «Огонька». Или, забросив текущие дела, кропать сюжетец для видеофильма. И уже счастьем считали попасть в кабинет к Пущину, где раздавались такие заказы, а сам Глеб то и дело летал в Лондон и на текущие хлопоты отвлекался нехотя, с гримасой усталости на лице. Заходя к нему, я редко заставал его одного. Оставив на минуту гомонящую публику, Глеб отходил в угол кабинета, садился по странной своей птичьей привычке на спинку стула, едва доставая ногой до пола, а другую вывешивал и побалтывал ею, и в таком состоянии выслушивал меня, и чаще всего кивал головой, соглашаясь.
Коротич же и вовсе пропал, словно основное его место жительства находилось за границей, а в журнал он приезжал, как в командировку.
В этом неприкаянном состоянии, не будучи хозяином журнала, не имея ни полномочий, ни реальных сил, да и желания повлиять на ситуацию, я покинул редакционный штаб и перебрался в обозреватели, оставаясь членом редколлегии. Теперь у меня не было не только своего кабинета, но вообще никакого служебного места, и большую часть времени я проводил или за письменным столом дома на Кутузовском проспекте, неподалеку от того злополучного подземного перехода, откуда началось мое путешествие на Лубянку, или под Суздалем, где мы с младшим сыном в ту пору строили бревенчатую избушку, маленькую, по просьбе Наташи, чтобы не выделялась на фоне улицы заброшенной деревеньки.
Я с удовольствием окунулся в привычную атмосферу индивидуального творчества – полжизни я чем-то руководил, а полжизни сам себе был хозяином. Теперь я опять, как вольный казак, ездил по стране и даже летал на самолетах, удивляясь, как выдерживает сердце. Первый такой полет я совершил под опекой Алана Чумака, с которым отправился, по просьбе Коротича, на тусовку экстрасенсов в Дагомыс. Забыв о лекарствах, об осторожности, пил вместе со всеми коньячок, навещал обязательную в таких поездках финскую баню, и даже плавал в бассейне рядом с Чумаком, и однажды попросил местного радиста объявить публике: «В бассейне Чумак!» И народ, решив, что вода заряжена, ломанул в бассейн, снося все вокруг. Словом, я жил неплохо, занимался любимым делом, печатал свои статьи в «Огоньке» и даже успел слетать за океан, к младшему сыну Антону, который в это время, девятнадцати лет от роду, обосновался в Нью-Йорке в художественной студии Марка Костаби.
Глеб Пущин сказал мне:
– Денег мы тебе не дадим, сын прокормит. Оплатим только билет.
Я думаю, Пущин от греха спровадил меня из редакции, не зная, как я поведу себя в случае открытого конфликта между ним и Коротичем, и постарался сделать это подешевле, а может, действительно всю валюту растранжирила редакционная стрекоза, и мне еще повезло, что оплатили проезд.
Это была как бы последняя радость, подарок, клок шерсти с овцы, расплата за рубец на сердце.
Антон снял мне номер в самой дешевой гостинице неподалеку от знаменитой Сорок Второй улицы: сорок долларов в сутки, и даже дали ключ от двери. Две кровати, умывальник и сломанный телевизор. Ночью я проснулся в холодном поту, по кровати деловито передвигалась крыса. Антон спокойно спал рядом. Его дневного заработка хватило бы ему как раз на такое жилье и пару бутербродов, ну, может быть, еще на тарелку травы в кафе «Отрада буддиста», где он, в ту пору кришнаит, питался, поэтому он, чтобы собрать деньжат – за ними он и поехал, – жил то у друзей, то ночевал втайне от администрации на диване в художественной студии. И теперь, гордый своими финансовыми успехами, он вручил мне сэкономленные деньги, и я, предоставленный днем сам себе, пока он работал в студии, ходил по Нью-Йорку и чувствовал себя богачом.
Впечатления от Америки были любопытные.
В одном интеллигентном доме меня спросили:
– Вы не расист?
– Нет, что вы! – поспешно ответил я.
– Будете им, – уверенно произнес хозяин, эмигрант, из бывших наших.
Меня удивило отношение русских эмигрантов к негритянскому населению. Русские выбили черных из Брайтона и теснят их на традиционных участках работы. Но что-то еще, кроме конкуренции, движет ими, какой-то комплекс неполноценности, желание утвердиться в чужом благополучном мире, вымещая злость на том, кто, по твоему мнению, еще презреннее тебя, но пользуется колоссальными льготами. Я видел: бары, дискотеки, видеосалоны, заведения под названием «Love fantastic» (имитация публичного дома), не говоря о магазинчиках, лавках, кафе и кинотеатрах, – все заполнено с утра и до ночи черными парнями с бычьими шеями. Эти парни то и дело двигают ручками управления игровыми автоматами, швыряют в их зев квотеры один за другим, листают порножурналы, ловят кайф, посадив на колени девицу в трусиках, в полусне закатив глаза. Они повсюду в Нью-Йорке, эти парни, во всех закоулках «Терминала», гигантского автовокзала, где можно, не выходя из него, годами жить. Я спросил знакомого профессора-русиста из Колумбийского университета, почему они кормят такую уйму черных бездельников, не лишают их льгот, привилегий, да еще слушают их бесконечный стон по поводу их униженного положения.
– Да заставьте их работать! – горячился я.
– Нельзя.
– Почему нельзя? Целые поколения живут на пособия. Есть династии, где никто никогда не работал. Перестаньте их кормить!
– Нам это невыгодно.
– Что невыгодно? Невыгодно, чтобы они работали?
– Они не будут работать.
– Как не будут работать? Заставьте! Нажмите на них.
– Тогда они возьмутся за оружие.
Вот, значит, какой расчет! Выгоднее содержать массу развращенных ленью людей, чем втянуться в конфликт с этой массой. Американцу не нужна лишняя головная боль, и он готов выдержать добавочный налог на содержание иждивенцев. Лишь бы не разжигать социального конфликта. На эти деньги лучшая часть афро-американцев учится, осваивает профессии, вливается в общество, полноценно и демократично. А худшая – деградирует.
Мой сын появился в Нью-Йорке во второй половине дня. Когда он прилетел, Марк Костаби дал ему в качестве аванса сто долларов, а менеджер, очкастая девица, объяснила, что нянек тут нет, вот газеты, подыщи себе жилье. Был уже седьмой час вечера, Антон, с русской неспешностью, пошел прогуляться, забрел в Централ-парк, вроде наших Сокольников, присел на лавочку и стал разглядывать газету, а мимо пробегали студенты и молодые преподаватели университета в спортивных костюмах, катили коляски с младенцами юные мамаши, однако начало смеркаться, эта публика исчезла и стала появляться другая, в основном черные парни, к одиннадцати парк был полностью в их власти, и Антон, будучи неприхотливым ребенком – десять лет провел на этюдах в подмосковных лесах, – ощутив тревогу, забрался поглубже в ельник, устроился поудобнее и заснул. А когда утром выбрался на аллею, по парку опять бегали молодые профессора Колумбийского университета.
Когда он рассказал, где провел ночь, на него посмотрели, как на ненормального.
– Ну, русский, ты даешь!
И объяснили, что в Централ-парке ночью нельзя появляться. Это небезопасно. Ночью парк во власти гомосексуалистов, там их тусовка.
Я побывал в студии, где работал Антон. Это трехэтажное здание с раскрашенной красной и синей краской стеной и надписью трехметровыми буквами: «Костаби». В нем и выставка картин, и офис, и студия, где создаются полотна. И понял: Антон – типичный наемник, коммандос холста и кисти. Я был обескуражен, познакомившись с технологией производства картин. На третьем этаже, в бывшем цехе, между железобетонными колоннами стояли мольберты, штук двадцать. Чтобы художники не замерзли – все-таки декабрь, – над головой у них висел агрегат, нагнетающий горячий воздух, а каменный пол был застелен паласом. Каждый художник устроил себе местечко сообразно вкусу, поляк – по-польски, венгр – по-венгерски, американцы – на свой лад. Антон – по-русски, весьма прочно, с какими-то укромными ящиками, полочками. В стороне стоял испачканный краской музыкальный центр, с грудой разукрашенных от прикосновения к ним руками в краске кассет. Кто-нибудь подходил, менял кассету, и опять грохотала американская поп-музыка.