Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Забавляя летучку, я закончил назидательно:
– Бог судит виноватого, кто обидит бородатого.
Однако маразм в стране крепчал. Утром, открыв газету, я прочитал: «Вчера на Сретенском бульваре разгоняли доминошников. Почему? По какому праву? Игравшие, все без исключения, были трезвы, не шумели, никому не мешали – могу это подтвердить».
Фамилия у сигнализировавшего о нарушении прав человека была «Стуков». На всякий случай он закончил свой протест так: «Сам я в домино не играю, но видеть, как гонят со скамеек ни в чем не повинных людей, неприятно».
Несмотря на то, что я заведовал отделом, я по-прежнему часто бывал в командировках, собирал материал для собственных публицистических выступлений. С корочками члена редколлегии «Младокоммуниста» меня принимали как «своего». Однажды я попал на гулянку комсомольского актива.
Второй раз спели «Там вдали, за рекой». Кто-то предложил: «Давай – комсомольцев-добровольцев!»
Секретарь райкома сказал:
– Да ну их на фуй!
За дверью зашумели. Секретарь позвал здорового мужика:
– Федя, успокой.
Наутро опять пришли за мной.
– Мы вас очень просим. Там уже машины. Едем в лесничество. Лыжи, девушки.
А вечером сидели дома у секретаря райкома и смотрели хоккей. Играли наши с чехами. Я болел за чехов, но не показывал виду. Когда забивали очередной гол, я боялся, что меня разоблачат и обвинят в отсутствии патриотизма.
Утром секретарь райкома, встречая меня, вышел на середину кабинета, раскидал полы пиджака и сильно потряс мою руку. Я понял, что стал для него близким человеком.
Секретарь рассказал об учителе в деревне.
– Интеллигент, понимаешь, народник. Приехал с настроением «просвещать» и всякая такая муть. Я ему говорю: «Все это ерунда, брось темнить. Организуй стрелковый кружок, вот тебе ясное и конкретное дело!» А он, паразит, крутит. «Где мы, – говорит, – винтовки найдем?» Объясняю: винтовка стоит пятнадцать рублей, а тонна металлолома – двадцать четыре. Две тонны металлолома – три винтовки. А он опять: «Кто учить стрелять будет? Где стрелять?» Оч-чень интересный разговор. Я бы сказал: показательный! Да в каждой деревне, говорю ему, есть демобилизованный солдат. Найди его, привлеки. Овраги есть? Есть. Вот тебе и тир! А он опять темнит: «У нас нет оврагов, у нас одни бугры». Ну как же может не быть оврагов? Два бугра – это один овраг. Вот к нему бы тебе поехать. Пощупать, посмотреть.
Зазвонил телефон. Секретарь райкома взял трубку, стал докладывать, как прошла конференция. С партийным начальством секретарь пружинист, деловит. К слову и матюгнется, как патрон досылает. Рубит с плеча, чеканит.
– Значит, так, Петр Васильевич! Докладываю: позвонили в Веселовку, жертв нет, парторгу грудь вдавило, еще одной девчонке руку сломало и ключицу выбило, в больнице. Значит, выяснили причины. Главный инженер совхоза сел за руль. Машина заехала, взяла две бочки карбида, потом забрала делегатов конференции. Хорошо, машина крыта фанерой, а если бы брезентом, там бы каша была. Считаю, виновато руководство совхоза и милиция. Мы давали команду: привез шофер делегатов – отбирать права. Кончилась конференция – дыхни! Трезвый – вот тебе права, вези. Вот так, Петр Васильевич! Да. Всё. Понятно.
В остальном конференция прошла удачно.
– Я предлагаю первый тост, товарищи, за Коммунистическую партию Советского Союза!
Пили и ели активно. Совещались: поднимать следующий тост или пусть поедят?
– Пусть поедят, устали, – сказал председатель райисполкома, татарин.
Когда пошла пятая-шестая, закуски смешались. За руководящим столом, закончив коньяк, перешли к водке.
– Ведь как это хорошо – ком-со-мол! – сосед лез ко мне с объяснениями. – Помню себя, ведь ни черта не понимаешь, зачем идешь, а идешь. Задор – это главное… Пьем, да?
Через час все стали близки и доверчивы. Открыли неоткрытую бутылку шампанского, чтобы не пропадало. Недопитое выплеснули веером по стене. На прощанье партийный босс сгреб из вазы конфеты, ссыпал в карман.
Вернувшись из командировки, я сидел в редакции, сочинял отчет. Пришел знакомый, принес листки.
– Вот, – сказал, – стенограмма собрания аппарата писательской организации. Об исключении из СП Солженицына. Завтра будет в печати.
Стали читать.
Дверь открылась, заглянула Адель Риго.
– Что вы тут, пьете, что ли?
– Совсем наоборот, – вздохнул я. Возможно ли, размышлял я, скорректировать движение страны? Сам я не делал каких-либо усилий, жизнь, не спрашивая меня, катила по колее. Но все чаще возникала мысль: страна-то так жить не должна.
В очередной раз собравшись в командировку, я поехал в Академгородок к Бурштейну, в его «Интеграл». В элитарный дискуссионный клуб научной молодежи, о котором было известно в Москве, туда стремились за глотком свободы.
В тот раз среди гостей выделялся философ из Москвы Щедровицкий, интеллектуальная машина высокой мощности. Как обычно, действо разворачивалось за столиками кафе. Академик Александров, опекавший клуб, как всегда, был в свитере. Анатолий Бурштейн безумно сверкал очами, маленький ртутеподобный Яблонский ходил с видом будущего гения, а у Александра Радова была еще фамилия Вельш, и сам он был худенький и скромный мальчик. А в качестве украшения зала, отметил я, хорошенькие интеллектуалочки. У микрофона шла жесткая схватка по поводу вакуума нравственного воспитания.
Из того вечера я вынес мысль, с отчетливостью выраженную Щедровицким: зрелый человек – это тот, кто все ситуации решает без наставника и руководствуется в жизни не моральными прописями, а моральной теорией. Нужны убеждения, основанные на понимании законов развития общества. И конечно, активность.
Что касается последнего, размышлял я, то с этим проблем не будет.
Через какое-то время Анатолий Бурштейн приехал в Москву. Он и познакомил меня с Ремом Горбинским.
– Аппарат по сути своей антиинтеллектуалистичен, – объяснял Рем. – Начальство все лучше знает? Чепуха! Это иллюзия, будто об общих принципах могут судить только высшие сферы.
Мы шли от Зубовской площади, где Рем жил, в сторону Смоленской. Рядом с Ремом Горбинским трудно выступать в роли собеседника. Рем предпочитал иметь слушателей.
– Человек, стоящий у власти, – вещал Рем, – нуждается в знании только как в средстве. А специалист привлекается только для того, чтобы подыскать пути осуществления политики, цели которой не подлежат не только критике, но даже обсуждению. И люди, обладающие знаниями и вступающие в контакт с власть имущими, приходят к ним не как равные, а как наемники.
– А мы кто? – спросил я.
– А мы с тобой не можем ужиться с властью не из-за своей непрактичности, а в силу того, что наши цели выходят за рамки существующего строя, который охраняет государственную власть.
Рем шел тяжело. Его мучил диабет. Его жена Стася металась между своими дочками и этим беспомощным человеком, больным, пьющим, вечно с людьми, с завиральными идеями.
Когда начались визиты в маленькую уютную квартирку Стаси, где обитал Рем, я каждый раз чувствовал себя неловко – хозяйке было и без меня тяжело. Мы всегда сидели за столом в тесной кухне, часть которой с нами делил быстро подрастающий щенок колли.
– А государственная власть, – продолжал Рем, – даже самая просвещенная, всегда выражает интересы господствующего класса. И это ставит ей вполне определенный предел. Таков суровый факт, с которым сталкиваются все просветители и утописты.
Рем говорил, что у интеллигенции чувство собственной исключительности выливается в сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. Или – в пренебрежение к массам, снобизм и требование для себя особых привилегий.
Рем предлагал препарировать стереотип интеллектуала, сложившийся в общественном сознании, сделать его предметом социально-психологического исследования. Он рисовал свой марксистский план: вывести через десять лет наверх прогрессивного лидера, вложив ему в голову свои идеи.
Сколько раз я это слышал: иного пути нет, только с партией! Вот и Рем о том же. Он активно читал Бухарина, Троцкого, а я в какой уж раз перечитывал Достоевского. А когда принялся за Маркса и Энгельса, опять набрел не на то.
«Дорогой Энгельс! – писал своему другу Маркс. – Только что получил твое письмо, которое открывает очень приятные перспективы торгового кризиса».
Что же так заинтриговало молодого Маркса?
Оказывается, Энгельс сообщал коллеге Мавру, что в Америке дела пошли совсем худо.
«Теперь, – писал он из-за океана, – хорошо бы еще в будущем году иметь плохой урожай на зерно, и тогда начнется настоящая музыка. American crash великолепен и далеко еще не миновал. Торговля теперь снова на три-четыре года расстроена, nous avons main tenant de le chance».
И сообщал о своем состоянии:
«Со мною то же, что и с тобой. С тех пор как в Нью-Йорке начался спекулятивный крах, я не мог себе найти покоя в Джерсее и чувствую себя превосходно при этом general down break. Кризис будет так же полезен моему организму, как и морские купания, я это и сейчас чувствую».
Ничего ребята, подумал я, и купания не забывали.
Но не все у них шло гладко. Вот и тревожное сообщение:
«…на рынке улучшение настроения. Будь проклято это улучшение!.. Здесь могут помочь только два-три очень плохих года, а их-то, по-видимому, не так-то легко дождаться».
Я старался припомнить, где читал что-то подобное. Кто еще так печалился из-за того, что жизнь не так уж плоха?
И вспомнил: «Само правительство того гляди додумается до сбавки подати и тому подобных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается, а облегчись хоть сколько-нибудь его карманная чахотка, заведись там хоть на одну корову, тогда еще на десяток лет все отодвинется и вся наша работа пропадет», – так писал свой доморощенный «бес» Нечаев.
– Вы давно знакомы с Горбинским?
Пятый раз уже допрашивали меня, называя допрос «беседой». Я кочевал из комнаты в комнату, сидел с охранником, недоумевая, зачем нужны такие перерывы.
– Несколько лет.
– Что он за человек?
– Рем? Ну-у… Сын старого большевика, друга Ленина. Того, который заведовал у них библиотекой в Лонжимо. Я имею в виду отца Рема… А сам он? Блестящий публицист.
– Вы ему доверяете?
– Вполне. А что?
– Вы его близко знаете?
– Дома бываю. Его собака недавно укусила меня за палец. Куда уж ближе? Вы не могли бы задавать вопросы поконкретней?
– И Лямкин его знает?
– Конечно. Рем наш автор. Недавно мы напечатали его статью о Нине Ивановой из «Известий», которая погибла, когда самолет разбился под Харьковом. Слышали, наверное? Рема все знают. Это очень известный журналист.
– О чем вы разговаривали с Горбинским, когда бывали у него?
– Ну, вы даете! О чем могут говорить люди? О женщинах тоже. Но прежде всего о политике, Иван Николаевич. О ней! Только что тут предосудительного и почему я ради ваших вопросов сижу тут весь день?
– И что же о политике?
– Известное дело – общий бардак! О двадцатом съезде забыли, экономическая реформа накрылась, живем от одного юбилея к другому, толчем воду в ступе. Вот об этом треп! Но ведь это наша работа, Иван, простите, Николай? Все время путаю, даже неудобно. Еще перерыв устроите, опять перепутаю. Потребность в разговорах – это особенность нашей профессии. Бывает, болтаем и за бутылкой. А потом рождается какая-нибудь идея, какой-нибудь замысел. Журнал делать непросто. Вся жизнь у нас в разговорах. Сплошной треп. И о политике тоже. Только греха в этом не вижу. И вам должно быть совестно морить человека голодом ради выяснения, о чем он болтает с друзьями. Да вы ведь знаете, о чем. Знаете?
– Знаю.
– Ну так отпустите меня. Я есть хочу. Меня жена ждет. Мы с нею в кино идем на «Солярис». Вот билет! Могу показать. Вот! Смотрите! Я еще успею, еще двадцать минут до начала.
– И Лямкин тоже бывал у Горбинского?
– Раза два. Я его к Рему и привел. Ну, Иван Николаевич, все? На все вопросы ответил? Я пошел?
– Не хотите вы себе помочь, Андрей Владимирович. А зря! Запутал он вас.
– Кто?
– Горбинский.
– Да в чем запутал-то?
– Вы это сами знаете. Только не хотите рассказать. А вы бы посоветовались с нами. Ведь не так все просто. Можно ведь и по-другому действовать, не так, как вы. Вот бы и посоветовались… чистосердечно. Мы тут не солдафоны какие-нибудь, тоже думаем. Над теми же, кстати, проблемами размышляем. Только методы у нас другие… Значит, говорите, «Солярис»? Это что?
– Художественный фильм. По книге Станислава Лема.
– Ну, а «Солярис»? Что это такое? Зачем это вам?
– Как зачем? Кино!
– Да бросьте вы, Андрей Владимирович! Надоело, право. Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!
– О каком?
– Ох, непростой вы человек, Лушин. Всё – на отбой! Не желаете советоваться.
Советоваться мне действительно не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.
Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил и все изложил. И подписал, и даже успел бы на вечерний сеанс.
Но мой отец был родом из брянских лесов, крестьянин, ставший шахтером. И хотя потом повидал всякого, и из пушки по немцам стрелял в первую империалистическую, и к большевикам примкнул еще до октябрьского переворота, и в Берлине университет закончил, и в Англии учился, и на Шпицбергене концессией ведал, и успел жениться на студентке на двадцать лет моложе себя, но все равно, видно, передал сыну свою плебейскую сущность: сопротивляться до конца, изворачиваться, не вставать в позу, я, мол, воин подполья, презираю вас, ублюдки!
Конечно, я понимал, какой Солярис интересовал чекиста.
Это словечко было кодом.
Кому первому пришло в голову назвать так наш проект, теперь трудно вспомнить. Образ лемовского Соляриса наиболее точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха. Циркулировали – как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение эпохи дал хирург Амосов: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло двадцать лет после двадцатого съезда – и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры? Наскучил политический балет намеков, эти шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не мог понять – язык абсурда! Рем Горбинский как-то выразил общую тоску: «Хочется пожить без презерватива!»
Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.
Как-то вечером, в оттепель, после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову, чтобы заказать статью. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа, Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову, быстро поздоровался и сказал: «Проходите сюда», – указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, звучала немецкая речь, Ильенков наклонил голову, припал к ящику ухом и слушал, забыв о госте. Потом с досадой махнул рукой: «А-а…» Догадавшись о его страсти, я поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» – «Да-а…» – неопределенно протянул Ильенков.
Пока Эвальд Васильевич слушал запись, я был предоставлен себе, рассматривал кабинет – великолепное запустение! Слева, до окна, стена книг. В углу некое подобие кресла. На маленьком, на вид шатком столике черный куб допотопной пишущей машинки. На другом столике, около кушетки, пузырьки с разноцветными жидкостями, нет, это не лекарства, понял я, это что-то для склеивания магнитофонных пленок. Листы с рукописями по стеллажам и на стульях. Повсюду раскрытые книги. На стенах маски языческих богов.
А посреди комнаты у огромного рассохшегося ящика, студийного магнитофона из списанных радиовещанием, возился хозяин квартиры.
Я подумал: когда Эвальд Ильенков оставляет свою игрушку и возвращается к ундервуду, к своей работе, может ли он, свободная личность, засунуть себя в тюрьму цензуры?
Да никогда! Иначе Вагнер разорвет ему барабанные перепонки.
Значит, этот человек живет, скрипит пером, заперев дверь на засов, а потом прячет написанное в стол.
Надо его творчество вытащить на белый свет. Для этого я и приехал к философу. Надо объяснить ему, что есть способ опубликовать самые откровенные работы. Напечатать их – и не засветиться.
В этом и состояла наша идея – организовать циркуляцию научных работ. Поначалу – среди узкого круга. Человек двадцать, которые понятия не будут иметь, как организовано дело. Для них, для таких, как Ильенков, ученых, мыслителей, публицистов, – важно ведь само дело: обмен идеями без цензуры.
Рем Горбинский называл эту задачу: создание библиотеки. Пройдет, говорил он, может быть десяток лет, пока по разным направлениям произойдет накопление нового знания, способного вынести на гребне сгусток энергии в виде выводов. Придет пора, наступит черед журналистов, потребуются публицистические «полуфабрикаты», а из них, когда наступит час всесоюзной дискуссии, сделают отточенные готовые статьи.
По сути, речь шла о создании в стране альтернативного идеологического центра. Конечно, ничего такого я не собирался говорить Ильенкову: это было бы безумием. Но кое-что предстояло объяснить. Надо выработать идеи, которые когда-нибудь станут нужны грядущим партийным лидерам. А как устроено дело, это не его забота и не других теоретиков, об этом, о перетекании рукописей, позаботятся другие. Главное – никакого обмена из рук в руки, от автора к автору. Никто никого не должен знать в лицо. По текстам – да, по псевдонимам – пожалуйста. Будут догадываться, кто стоит за той или иной работой, но не будут видеть друг друга, не будут участвовать в передаче текстов. И только трое «библиотекарей» будут знать всех. Эти люди и обеспечат функционирование Соляриса.
У меня появилась тайна!
Я понимал: это не игрушки, это подполье. Однажды я сказал себе – да, и душа взмыла, отстегнув балласт. Наверное, те же чувства испытывала и Алла Гербер, с которой мы брели однажды по Москве и – где полунамеками, а где и без них, – обменивались нашими воззрениями на окружающую действительность. Не помню, может быть, мы вышли из одного подъезда, где жил Горбинский, а может быть, она не была в курсе его фантастических идей, но мы говорили именно о них, и я кожей чувствовал, что рядом со мною мой человек, одной дороги. Умная и смелая, Алла, как и я, задыхалась в пеленках советской журналистики.
Так, из уст в уста, от сердца к сердцу, мы обрастали друзьями.
Словом, Ильенков обещал подумать. Но первая ласточка была уже в «библиотеке»: Отто Лацис переправил из Праги, где работал, свой «Год Великого перелома». Рем снабдил рукопись редакторским комментарием, а я раздобыл пачку тончайшей папиросной бумаги и искал надежную машинистку.
Поиски затягивались.
Наконец Рему надоело ждать и он, не сказав ни мне, ни Фоме Лямкину ни слова, отдал рукопись своей знакомой.
Это произошло десять дней назад. И вот теперь я сидел на Лубянке и, глотая слюну, ждал очередного вызова.
За окном давно почернело. Разговор тек вяло, лениво, в тягость для обоих. Иногда я как бы засыпал, не слышал, что мне говорят, а если и слышал – не отвечал, смотрел в стену и молчал.
Следователь, как автомат, спрашивал, призывал. Если он повышал голос, тогда и я взрывался, требовал, чтобы дали позвонить жене. И неожиданно затихал, съеживался и смотрел в сторону.
Я понимал: чекисту все ясно. Чего же хочет? Убеждает, уговаривает. Хочет, чтобы я сам вынес себе приговор. Сам все рассказал. А потом попросят изложить письменно и поставить подпись. Потому что в столе только доносы стукачей и магнитофонная пленка шостскинского завода, агентурные данные, а их к партийному делу не пришьешь и в суд не представишь.
Потому и бубнит: «Посоветоваться, посоветоваться».
И вдруг гэбист вскочил, как подкинутый пружиной, и вытаращил глаза, глядя не на меня, а мимо – на дверь. Руки по швам.
Я оглянулся.
В дверь вошел человек с узким черепом, будто его стиснули вагонными буферами, бледный, с надменным лицом-маской.
Это был генерал-лейтенант КГБ Филипп Денисович Бобков, шеф идеологического управления.
Я тогда этого, естественно, не знал, сидел и ждал, что будет, не понимая, отчего это мой «Николаич» так встрепенулся.
– Ну что? – спросил генерал.
– Да всё на отбой. Не желает себе помочь.
– Ну, раз не желает, ему же хуже.
На меня Бобков не взглянул, не удостоил даже поворота головы в мою сторону.
– Вот говорит: из-за нас в кино опоздал, на «Солярис», – брякнул вдруг Иван Николаевич.
– Ну, это мы выясним, какой солярис-полярис, – сердито произнес Филипп Денисович.
Только тут я заметил, что вошедший принес с собой папку для бумаг, держал ее в руке, а теперь раскрыл, глянул в листок и впервые обратился непосредственно ко мне.
– Что вы из себя строите? – стал срамить меня генерал. – Молчите, запираетесь! Ахинею несете. Дрожите тут, отпираетесь. Не стыдно, а? Где же ваши принципы? Вот у Горбинского они есть – да! Его можно уважать, он последователен. С ним можно спорить: прав – не прав. Но это личность! С ним есть о чем поговорить. Он логичен в своем поведении. У него есть позиция. А вы?.. Ну, молчите, молчите.
– Жаловаться на нас собирается, – вставил следователь.
Он совсем посерел и обмяк рядом с генералом. Стоял все так же, руки по швам. А Бобков вальяжно разгуливал по кабинету. Генерал был в штатском, в костюме коричневых тонов. И папочка переходила из одной руки в другую, на секунду распахивая черные створки и показывая белые листочки внутри.
– Ну что же, – сказал задумчиво генерал. – Мы тоже не собираемся скрывать. Секретов нет. Так что за Солярис вы придумали с Ремом Станиславовичем?
Я молчал.
Молчание затягивалось. Оно было красноречивым. Во-первых, оно свидетельствовало, что я не зря тут сижу. Во-вторых, оно убеждало генерала, говорило ему, что он прав: перед ним ничтожество, беспринципное и трусливое, не может умереть красиво.
И генерал решил помочь мне скончаться. Узкое лицо его приблизилось. Я почувствовал боль, не понимая, что ее вызывает. Боль врывалась извне, разрывая кровеносные сосуды: это генерал стал читать то, что было в белых листках, спрятанных в его папке.
Про Солярис. Про троих «библиотекарей». Про гениальный и, казалось, непотопляемый, как авианосец, замысел.
– Вот это – позиция! – веско произнес Бобков. – Горбинского можно уважать! А вас?..
Я по-прежнему продолжал молчать. Да и что мог ответить покойник?
– Не верите, что это написано самим Горбинским? – не унимался генерал. – Пожалуйста, посмотрите!
Листки поплыли перед моими глазами, я увидел плотный, убористый почерк, как в таких случаях говорят, знакомый до слез.
– Хотите почитать? – издевался Бобков.
Я кивнул.
– Ну-у, – протянул Бобков. – Мне надо спросить разрешение у Рема Станиславовича.
И спрятал листки в папку.
– Что теперь скажете?
– Не знаю, – ответил я. – Почерк действительно его.
Генерал вышел. А меня отвели в уже знакомую мне комнату напротив: еще полтора часа ожидания.
Я был раздавлен. Листочки, без сомнения, принадлежали Горбинскому. А мое молчание, растерянность – лишнее доказательство того, что Солярис существует.
«Это мой минус», – подумал я. А где плюс? Все-таки я не произнес никаких «слов» – лишь позволил сделать выводы. Да выводы у них и без моих слов заготовлены.
Я сидел и размышлял, как оправдать свой срыв, если опять начнут допрашивать.
И вдруг понял бессмысленность этих поисков.
А когда меня опять провели в кабинет следователя, передо мной был уже другой человек. Тот же – но другой, совершенно потерявший ко мне интерес. И вызвал он меня лишь для того, чтобы сообщить, что я свободен.
– Можете отправляться домой. Секрета из того, что были у нас, не делайте. Сообщите на работе. Мы тоже со своей стороны проинформируем.
Я вышел из подъезда. Ночь. Посмотрел на часы – пять минут двенадцатого. Полсуток в КГБ.
И похрустел по снежку, унося ноги подальше от стены здания, к перекрестку, где напротив светился дежурный гастроном. Когда я жил на Сретенке, его называли «сороковым», на его стене по праздникам висел Сталин в полный рост. Я помнил, магазин хороший. Только теперь я почувствовал, как устал от навязанного общения. Я постоял минуту, улыбнулся и пошел в другую сторону, удаляясь от ареала своего детства.
Дома Наташа ждала от меня объяснений, но я лишь в двух словах сообщил, где провел день, и бросился к телефону.
– Алло, Рем! Ты не хотел бы погулять? Я был в одном месте, есть что рассказать…
– Да я знаю, – протянул Рем устало. – Я сидел рядом, в соседней комнате.
– Что?
– А-а, – вздохнул Горбинский с безнадежностью. – Они все знают.
– Подожди, подожди! – я попытался удержать своего друга, чувствуя, что тот сейчас начнет рассказывать мне по телефону о своем собственном дне в КГБ. – Давай я подъеду. Ну, я пошел. Бегу!
Открыла Стася, ласковая, как всегда. Одной рукой она оттягивала подросшую шотландскую овчарку, другой показала на кухню.
Рем сидел ссутулившись за маленьким пластиковым столом, завершая ужин. Я машинально взял кусок хлеба, стал жевать – торопясь, я дома не поел.
– Они всё знают, – сказал Горбинский. – Всё!
– Когда тебя забрали?
– Утром.
– А меня днем, около двенадцати.
– Я знаю. Мы сидели рядом, в разных комнатах. А в третьей – Лямкин.
– Ничего себе!
Я не знал, как приступить к главному.
– Послушай, Рем, – произнес я нерешительно. – Там какой-то мужик, такой тощий и наглый, показал мне…
Рем жестом остановил, не дал договорить.
– Генерал Бобков, начальник идеологического управления. Я его знаю.
– И твой почерк, Рем? Он пару фраз мне зачитал…
– Да бесполезно, понимаешь! – опять перебил Горбинский, не давая мне договорить. – Им все известно! У них рукопись Отто. Давай завтра, а? Завтра поговорим.
Я вышел на ночное Садовое кольцо. Спешить теперь было действительно некуда. Брел по пустынным улицам, пока не запрыгнул в пустой холодный троллейбус.
В горле застыл тяжелый вопрос: «Как же так, Рем?»
Ведь столько раз проигрывали эту пластинку. Давно определили, как вести себя. Я с упорством идиота держался плана, но как же глупо я выглядел, если в двух шагах от меня, за стеной, Горбинский все поведал генералу, да еще, как он сказал, знакомому. Можно сказать, по-свойски. По старой цековской службе-дружбе – с тех времен, когда сам был секретарем ЦК комсомола и контачил с ровесником-чекистом, который делал карьеру в соседнем ведомстве. Я отчетливо представил, как это произошло. Как они сидели вместе в креслах друг против друга, вольготно откинувшись и стряхивая пепел в общую пепельницу, обсуждая пути реформирования власти – любимая тема Рема Горбинского, возможно, и генералу была не чужда. С кем только Рем ее не обсуждал! И генерал наверняка полемизировал, не соглашался: «Рем, зачем же так? Мы тоже видим не хуже вас, но вы торопите события». А Рем настаивал и наслаждался партнерством. И, незаметно для себя, выложил все – от «а» до «я». А потом генерал, вспомнив про свой мундир, не меняя тона, сказал: «Ну что, Рем? Напиши. Надо – для порядка». И Рему некуда было деваться – написал. А потом и подписал. И генерал пошел вправлять мозги мне и Лямкину.
Так или как-то иначе, но я не сомневался: Рем Горбинский подарил «конторе» весь расклад, всю нашу роскошную идею, до которой они сами не додумались бы, растопырив все свои электронные уши, не смогли бы понять замысел со всей ясностью.
В один миг рухнул кумир, на которого я молился.
Глубокой ночью, вернувшись домой, я собрал второпях все, что попало под руку и за чем могли прийти утром, а то, что придут, я не сомневался. И отправился в овраг к железной дороге под видом прогулки с собакой. И там сжег рукописи и книги. Недогоревшие страницы валенком вдавил в снег.
Наташа дожигала мелочь на кухне у мусоропровода.
К счастью, я не обладал немецкой аккуратностью и кое-что второпях оставил, а они не пришли.
Утром мы гуляли с Фомой Лямкиным по Новослободской в окружении друзей, рассказывали об идее Соляриса. Для иных она открылась впервые. И кто-то, может быть, подумал: «Хорошо, что я о ней ничего не знал».
У Лямкина, оказывается, тоже был свой Иваныч-Николаич и призывал его признаться, а Фома выдавливал из себя: «Был грех, читал Бердяева». Ему предлагали: «Может, пленочку хотите послушать?» – но не крутили ее. Потом он так же, как и я, сидел со своим охранником, ждал, но в отличие от меня – перекусил. Разговор в целом проходил мирно, театральных истерик Лямкин не закатывал и к полуночи был у себя в Расторгуеве.
Теперь начались трудные денечки, проходившие в сплошной лихорадке воспаленных разговоров и в поиске: кто заложил? Не было сомнения, что провал – результат доноса. Но не было и ответа, кто виновен. Я находился в состоянии, которое мне не нравилось, я все время невольно вглядывался в лица приятелей, а дома вспоминал разговоры, перебирал в уме впечатления, словно подбирал рассыпавшиеся по полу рисовые зернышки. Однако картина не складывалась и ничего определенного не вырисовывалось. Вон у Влада Белова, думал я, подходящая физиономия – так что же с того? Да Влад, кажется, и не знал ничего? На душе от таких мыслей было гадко, а особенно от того, что впервые я осознал, как легкомысленно мы себя вели, как много болтали, выставляя на сцену свою радикальность. Я убеждал себя: само дело требовало распространения информации. Мы пытались ее дозировать: вот это для тех, кто на дальней орбите, вот это для тех, кто на средней, а это – самым посвященным, ближней орбите. Но как легко было ошибиться в расчете.
В редакции, под занавес дня, зашли к начальству. Рассказали о своих приключениях.
Уройков был потрясен.
Его рука, покрытая аллергическими пятнами, пылала костром и исписывала листок за листком.
На следующий день он провел переговоры с ЦК комсомола – оказывается, там уже знали, Тяжельников, первый секретарь ЦК, ездил в КГБ и вернулся подавленный: в теоретическом журнале комсомола заговор!
Приказ Уройкову был категоричен: убрать из редакции!
Главный комсомольский идеолог Матвеев сидел на телефоне и через каждые два часа звонил Уройкову, справлялся: «Ушли?»
А сложность заключалась в том, что формально уволить нас было нельзя. Как уволить двух членов редколлегии, если нет никаких открыто выраженных претензий?
Собрали партийное бюро, долго и нудно объясняли, что мы с Фомой скомпрометировали редакцию и должны уйти сами. Бюро вел Егор Урюпа, и все по очереди твердили одно и то же, умно кивали головами, а больше всех старался молоденький Виль Зарайский, верный уройковский оруженосец, выдавливая слезу по убиенному журналу.