355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Глотов » Оглянись. Жизнь как роман » Текст книги (страница 1)
Оглянись. Жизнь как роман
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"


Автор книги: Владимир Глотов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Владимир Глотов
Оглянись. Жизнь как роман

Шестидесятникам-демократам, либералам-западникам и прочим «пидарасам», как говорил «наш дорогой Никита Сергеевич».



Глава первая
ПОБЕГ В СИБИРЬ

В минуту уныния мне казалось, что моя сибирская эпопея бессмысленна. Зачем я когда-то поспорил с товарищем, выясняя, надо ли специально подвергать себя испытаниям или можно стать человеком и добиться успеха, продолжая жить в привычной обстановке?

И вот: уехал…

Москва начала шестидесятых представлялась мне душным мещанским городом. Других я не видел. И хотел вырваться из высотного дома на Смоленской площади, где после окончания института работал.

Повод не заставил себя ждать. Я встретил Еву, ей было девятнадцать лет, она послушала мои стихи, посмотрела на меня шоколадными турецкими глазами и сказала серьезно и страстно:

– Лушин, ты – поэт!

Конечно, я поверил ей. Разве девушка с таким именем могла ошибаться?

Жизнь в бухгалтерии, среди престарелых женщин, с которыми я проводил рабочий день, стала для меня сплошным кошмаром. А тут еще нанес визит в настоящую газету, в «Комсомольскую правду». Заместитель главного редактора Борис Панкин вежливо полистал то, что я сочинил, положил в нижний ящик стола и посоветовал поехать куда-нибудь в Сибирь, на комсомольскую стройку, вот хотя бы в город Сталинск, где как раз начинали сооружать металлургический комбинат.

– Месяца на три, на четыре, а? – предложил он. – А потом приходи к нам. Надо набраться жизненного опыта, – пояснил он свою мысль.

И устало – время было заполночь, шла работа над номером, – пожал мне руку.

И улыбнулся на прощанье.

Так неожиданно я получил поддержку, сперва от Евы, между ее поцелуями, потом от большого журналистского начальника. Окрыленный надеждой, я пришел в отдел кадров «Межкниги» и сказал, что покидаю ошибочно выбранную стезю.

Не тут-то было! Принялись пускать кровь. Собрали комсомольское собрание. Меня прорабатывали две недели, грозили растоптать, но обещали поддержку, если выкину дурь из головы. Готовы были даже послать работать за границу, если, конечно, к тому времени женюсь. Неженатых не посылали. Я мог стать с годами главным бухгалтером, сменить на этом поприще усатого главбуха, который сидел у стены огромного зала, а все двадцать дам расположились за своими столами спиной к нему, и он выкрикивал: «Марья Ивановна!» – и та, встрепенувшись плечами, мгновенно оборачивалась: «Да, Егор Кузьмич!» Главбух задавал ей, через неподвижные спины других женщин, свой вопрос, получал ответ, на некоторое время контора погружалась в тишину, которую нарушало лишь поскрипывание арифмометров «Феликс», пока опять не раздавалось зычное: «Анна Петровна!»

Вот так и я буду покрикивать, думал я в ужасе. Надо только поддаться на уговоры, выбросить из головы Сибирь и журналистику, жениться поскорее на Еве, и тогда можно объехать полмира и даже дослужиться до чего-нибудь более значительного, чем должность главбуха «Межкниги».

Я был глуп, даже как-то вызывающе глуп в глазах сверстников, получивших распределение в высотный дом на Смоленской площади. Что же говорить о людях зрелого возраста. Меня искренне не понимали ни институтские товарищи, ни соседи по коммуналке, сочувственно кивавшие матери, ни она сама, мечтавшая, что вот теперь-то и начнется счастливая жизнь после стольких лет скудного прозябания, изнурительной зубрежки китайского языка под вечно растянутыми над головой нитками с нанизанными на них бумажками, наподобие елочных флажков, на которых были написаны иероглифы, да еще с немецкой овчаркой, для которой тоже нашлось место за шкафом в десятиметровке, где у матери был диванчик, а у меня – раскладушка. Если к этому добавить то, что через комнатное пространство пролегала неприкосновенная полоса, по которой и днем и ночью проходили соседка-старуха и ее тридцатипятилетняя дочь, озабоченная собственной личной жизнью, которую никак не удавалось устроить, – то картина нашего быта станет понятна. Как и перспектива выбраться из убогой обстановки, занимавшая столько места в душе моей матери. И тем более очевидна будет ее грусть. Ведь она так надеялась, что я пойду по стопам отца. Воспоминания о пятикомнатной довоенной квартире, обедах в «Метрополе», кротовой шубке и персональной «эмочке» – все это когда-нибудь, надеялась мать, начнет воплощаться в реальность. Пусть даже не для нее. Но я решил по-другому.

На мое заявление не реагировали.

Тогда я перестал ходить на работу. Отчаянный по тем временам шаг. Ко мне домой, где я сидел в одиночестве, как сыч, если не считать собаки, а соседей я не замечал – привычка абстрагироваться, иначе я бы не выучил китайский, – пришла делегация от коллектива. На меня смотрели с ужасом, что-то долго говорили, но доводы на меня не действовали. Ева по-прежнему считала, что я настоящий поэт и, кажется, начинала меня любить, да и я испытывал к ней нечто возвышенное.

В какой-то день меня чуть ли не насильно повели к самому страшному человеку, начальнику в «Межкниге» над всеми. Фамилия у него была подходящая: Змеул. Я чуть не умер от страха. Ведь я был всего лишь упрямым мальчишкой, которому едва исполнилось двадцать четыре года. Я не помнил, что мне говорили и что я отвечал, как вышел из кабинета. Я не хотел мириться с судьбой. И тогда инстинкт самосохранения подсказал мне: беги!

– Давай уедем, – предложил я Еве.

Остальное было делом техники: раздобыть комсомольские путевки на ту стройку, о которой говорил Панкин.

Целый месяц мы с Евой ходили в московский горком комсомола, добивались, чтобы нас отправили в Сибирь, а нам не верили, потому что мы просились на восток, а не на запад. Такое и правда казалось подозрительным: ну кто же просто так, по своей воле ломает себе карьеру и едет по их призыву на стройку!

Наконец, мы надоели, и нас сплавили из Москвы с глаз долой. На прощанье выдали комсомольские путевки, а мне в «Межкниге» еще и характеристику. И те, кто совсем недавно распинал меня почем зря, теперь написали, что считают возможным использовать Андрея Лушина на работе по строительству металлургического комбината. Спасибо и на том. А когда я уехал, один из моих однокашников по институту организовал даже письмо Змеула в Сибирь, в котором тот меня хвалил, отмечал мой патриотизм и высокие моральные качества. Письмо подписала вся внешторговская камарилья, в том числе и начальник отдела кадров, который грозил растереть меня в порошок, а потом, когда я пришел из горкома с красной книжицей, засуетился и, решив, что дело сделано, обратно глупца не воротишь, продал мне несколько томиков из не нужной самому библиотечки поэзии – такие маленькие книжечки-лилипуты я впервые тогда увидел и был очень им рад.

Меня канонизировали.

Через месяц я стоял посреди стройки, которую здесь называли Антоновской площадкой по имени местной деревеньки, в пыли, горячечно оглядывая, куда меня занесло. А заезжая журналистка из Москвы брала у меня интервью. Она опубликовала его под привычным для времени заголовком «Сердце в тревожную даль зовет». Я узнал об этом из письма приятеля из «Межкниги», который сообщал, что заметка красовалась в стенгазете рядом с посланием Змеула ко мне. При этом он приложил черновик «послания», созданного, понятно, им самим, чтобы я не особенно зазнавался.

Под ногами у меня была теперь окаменевшая глина со следами от гусениц бульдозеров.

Повсюду – как бы одно лишь начало. Ничего завершенного. Здесь что-то вылезло из земли. Там котлован с выглядывающей из него кабиной экскаватора. Нагромождения бетонных плит, блоков, стальных конструкций. Кустики травки сиротливо теснились, окруженные со всех сторон изуродованной землей. Я иногда находил такой островок, садился на запорошенную пылью траву, жалкую и беззащитную, и любовался окружающим ландшафтом. Глаза не замечали ни жестокости, с которой мы издевались над природой, ни убогости наших амбиций. Напротив, я был в восторге от увиденного.

Дождь превращал окаменелости в трясину. В ней со стоном гибли машины. Их рыдания сопровождали меня повсюду. Я ходил в клетчатой ковбойке, чехословацких ботинках на протекторе, в зеленой туристской куртке, выгоревшей за лето так, что я буквально сливался с серой землей. К тому же слой пыли покрывал меня с ног до головы. Худой и подвижный, совершенно не чувствовавший своего тела, я легко перепрыгивал с одной вздыбленной плиты на другую, не беспокоясь, что переломаю ноги.

В поселке мы ходили с Евой по доскам, проложенным между домиками-двухэтажками. Но уже появилось три четырехэтажных здания. В одном проживало начальство. В остальных разместились общежития, мужское и женское. Судьба мне улыбнулась, и я избежал этой карикатуры на человеческую жизнь, но видел тех, кто годами, а иные и десятилетиями, жили в сутолоке таких «общаг», на виду друг у друга, располагая лишь казенной койкой и тумбочкой, огороженные забором из запретов и предписаний.

Нам повезло.

Журналист из местной многотиражки, которому я привез записку от приятеля из Москвы, воскликнул:

– Опля! Значит, мой друг в «Юности» сидит, а мы тут пыль глотаем… Ничего, старичок, мы еще рванем, утрем нос московским пижонам!

И объяснил, что тот, кто передал записку, его университетский товарищ, теперь обосновался в отделе поэзии журнала «Юность», – и стал расспрашивать, как он там.

Но я мало что мог ответить. Встреча была случайной. Да и малоприятной. Я принес стихи «под Маяковского», они не понравились, да еще, как выяснилось, я, убивший пять лет на зубрежку китайского, напрочь опростоволосился: не знал Багрицкого. Не читал. Меня вогнали в краску маститые поэты из «Юности» – Олег Дмитриев и «живой классик», как я решил, Николай Старшинов.

И вот теперь я опять почувствовал, что краснею. Я не знал, что было написано в записке, но подумал: наверняка и про Багрицкого. Я, конечно, уже его проштудировал, но все равно чувствовал себя неловко перед новым знакомым, одногодком с кубанским выговором, лукавыми маленькими глазками и ежиком жестких волос.

– Как ты понял, я – Гоша Левченко, – сказал он. – А ты – тот самый лопух, который бросил Внешторг. Так?

Я промолчал.

– Ты не обижайся. У нас тут каждой твари по паре. Но из Внешторга ты будешь один.

Так я попал в новую для себя компанию, совершенно не похожую на прежнее мое окружение.

Журналист, секретарь комитета комсомола, инженер-сантехник с гитарой, пара девиц, мечтавших выйти замуж за кого-нибудь из приезжих и надеявшихся, что московские жены, не в пример Еве, не последуют за мужчинами в Сибирь, кое-кто из рабочих ребят, придававших собранию фундаментальность, да вот теперь мы с Евой – проводили вместе практически каждый вечер. Пели песни, от Визбора до блатного фольклора, пели и: «…в коммунистической бригаде с нами Ле-е-е-нин… впереди!» – пели вдохновенно, без иронии и заднего смысла. Конечно, и пили от души. Говорили о политике. Перемывали местные кости, толковали о делах стройки, устраивая своеобразные домашние планерки. Все это с криком, в табачном дыму, с отлучками за очередной бутылкой. На полу грязь, окурки, на столе бычки в томате. И счастливые глаза Евы, которой оказывали особое внимание. Я был на седьмом небе.

Заполночь расползались по углам. Кто где, кто с кем. Инженер-сантехник по фамилии Ливенсон уступил мне только что полученную однокомнатную квартиру – легко и естественно, а сам перебрался к комсомольскому секретарю в соседний подъезд, где уже обитал журналист из многотиражки и где происходили ежевечерние посиделки. Из мебели нам досталась кровать и сваренный из арматуры шкаф: каркас, обтянутый парусиной, вроде пляжной кабинки. Я был в восторге.

К хозяину квартиры Ливенсону мы ходили в соседний подъезд, вернее, к секретарю комитета комсомола стройки Вербицкому, у которого Ливенсон поселился, да и Гоша там обитал, – при этом не надо было спускаться и опять подниматься на пятый этаж, достаточно было перейти по чердаку, тропа была уже проложена.

Помню, как во время очередной вечеринки Вербицкий свалился без сил и заснул. Было три часа ночи, в дверь застучали.

На пороге стоял комсорг управления механизации хитроватый Лозеев. Пришел за Вербицким, того разбудили.

– Старик! – сказал Лозеев. – Пойди пожми ребятам руку.

Ночная смена закончила монтаж лыжной базы, по местным масштабам очень важного объекта. И надо было поздравить работяг. Такие игры воспринимались как само собой разумеющееся. Вербицкому в голову не пришло ответить: «Ты что? Сдурел?»

Высоченный и худой Вербицкий, или просто Венька, как его все звали, хотя ему исполнилось тридцать, мгновенно отреагировал на ситуацию. Прогоняя остатки сна и хмеля, ополоснул лицо, надел сапоги и ушел в ночь. И возвратился уже на следующий день вечером.

Я безоговорочно принял игру. И даже долго воспринимал ее всерьез в силу романтизма и склонности к идеализации действительности. Скажи мне в ту пору, что Вениамин Вербицкий – партийный шаман, я бы не понял, о чем речь.

Окружающий мир представлялся мне лишенным пошлости. И конечно, эстетически совершенным. Поступки людей и сами люди, их облик, их речь – буквально все, казалось мне, несло на себе отпечаток гармонии, обладало чувством меры.

Гоша Левченко, например, ходил в кирзовых сапогах, выцветших штанах и, конечно, ковбойке, обычном наряде стройки. Но я смотрел на него, как на небожителя. Жесткий ежик, узкая полоска загорелого лба, под которым, отделенные пучками густых черных бровей, поблескивали юморком маленькие лукавые глазки кубанского станичника. Он обращался ко мне: «Старичок!» И я готов был рыдать от счастья.

В сущности, Гоша Левченко был добрейшим малым. Был талантлив, обладал природным вкусом, острым глазом и – что немаловажно – был работоспособен, хотя и пил временами без меры. Но наступал момент, когда Гоша завязывал и садился за стол. Он первым из компании расстался с журналистикой, решив: пора становиться писателем. Начал сочинять по горячим следам роман о стройке.

В поле моего зрения в это время появились еще два литератора. Василий Аксенов, почти мой ровесник, живший в Москве, которым я зачитывался. И провинциал постарше – Александр Солженицын, возникший невесть откуда. Я их никогда не видел, но, прочитав, понял: птицы большого полета. И, к удивлению своему, заметил, как менялся Гоша, стоило завести разговор об Аксенове. Нива, которую распахивал Гоша Левченко, была иная, и я почувствовал напряжение в тоне, легкое пренебрежение знатока жизни к московскому пижону, как называл Гоша Аксенова. Я же проглатывал все, что доходило в Сибирь, каждый рассказ, спрашивал у Гоши: «Читал?» В ответ Гоша в очередной раз завязывал и садился «кропать» свой ответ Чемберлену. Солженицын же находился вне зоны его состязания с Аксеновым. Такой артиллерии ни у кого на стройке не имелось.

Как бы там ни было, но буквально в считанные месяцы Гоша Левченко превратился в писателя. Сперва мы его так называли в шутку, а потом это стало привычным. Он написал и напечатал свой первый роман «Просто Мамочкин» – по стройке ходил рабочий паренек, бывший детдомовец, конечно, добрый и ранимый, в душе идейный, которому чужда показуха и ненавистен блат, – словом, такой, каким и пожимал руку Вениамин Вербицкий, чтобы они не теряли веры в идеалы Ильича, а Ильич являлся непререкаемым авторитетом. Мудрый парторг, старательно списанный Гошей с местного секретаря парткома, – живое воплощение вождя – помогал в романе детдомовцу бороться с бюрократами и любовно пестовал душу Мамочкина, тем самым подтверждая мысль, в справедливости которой никто не сомневался: что именно стройка формирует личность, а если шире – ее формирует система. Значит, неплоха она, социалистическая система, если стержнем ее служат кристальные люди, которым верят и на которых опираются рабочие пареньки.

По мере литературного продвижения Гоша толстел. Бывали периоды, когда он заплывал, как буддийский божок. На его счету уже были повести о первом милиционере стройки, о парторге. Хитрость кубанского станичника, ставшего писателем, состояла в том, что герои его сочинений, в отличие от героев Аксенова, не говоря уже о героях Солженицына, утверждали право коммунистической идеологии под солнцем, несмотря на полуночную болтовню, которую я слышал от своих друзей.

Конечно, я и сам пел вместе со всеми на ветру в кузове машины: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…»

А однажды по поручению Вербицкого отправился в областной город, в музей, чтобы отыскать в его запасниках красное знамя 30-х годов, времен Кузнецкстроя, и запустить его в качестве переходящего стяга по второму кругу. И привез-таки знамя, и описал свое путешествие по ночному Кузбассу через шахтерские поселки, мимо дымящихся рыжих терриконов. Вербицкий раздобыл тяжелую трехосную машину, дефицитнейший грузовик, только что полученный стройкой. Музейные крысы цеплялись за ветхий кусок материи с надписью «КИМ» – Коммунистический интернационал молодежи, но я выцарапал его у них и был очень рад, что у меня появился первый журналистский сюжет.

На стройке собрали оставшихся в живых строителей Кузнецкого комбината, устроили им на радость что-то вроде вечеринки, с речами и водочкой. Старики выпили, прослезились, рассказывали истории из жизни Кузнецкстроя. Среди них я запомнил огромного костистого старика, которого в молодости называли «человеком-экскаватором» за то, что он в одиночку выбирал 25 кубометров грунта. Захмелев, никто из них ни словом не обмолвился о мрачной и таинственной стороне жизни. Вот и я написал душевную заметку про знамя, про гитару Ливенсона, тоже перекочевавшую в музей в качестве экспоната. Шел тысяча девятьсот шестидесятый год, прошло всего несколько лет после двадцатого съезда партии, но уже новые мифы спешили занять место прежних. И я долго верил, что Веня Вербицкий – это и в самом деле олицетворение нового времени. Однако в качестве слабого оправдания, вспоминая свою молодость, могу сказать, что герои романов Гоши Левченко, вроде парторга стройки Федора Черного, уже тогда вызывали у меня неприятное чувство, а порою отвращение. Однажды я застал Федора Черного в задней комнатке – подсобке столовой, когда сам туда завалился вместе с Гошей за дефицитным пивом: парторг отоваривался по полной программе.

Сам же я в ту раннюю пору оказался в роли ученика каменщика. Ни на что более серьезное, необходимое стройке я не годился. Это Ева довольно быстро освоилась и работала мастером – все-таки у нее за плечами был техникум: мосты, тоннели… Спасаясь от пыли, она обвязывала голову натуго платком в виде овала с вытянутой верхушкой, как у египтянки времен фараонов. Такова была мода на Антоновской площадке, все девицы ходили, подражая Нефертити. Ева долго не могла привыкнуть к рабочей среде, к матюгам, к залитым щами пластиковым столикам и подносам. У нее по вечерам сильнее обычного разбаливалась голова.

Ева говорила со слезами на глазах:

– Ни к чему я тут не привыкну, Лушин. Отбуду, как каторгу, и уеду!

Я пытался успокоить ее, но сам порою еле держался на ногах. Виделись мы не каждый день. То я уходил утром, а она в вечернюю смену, то наоборот. И даже к этому ее обращению: «Лушин» – я привык.

Обычно я разгружал машины с кирпичом или шлакоблоками. Ветер сдувал в лицо доменную крошку, пыль била залпами, глаза болели, не переставая, уже неделю. Я молил Бога, чтобы к концу смены не было больше машин, но последняя приходила, как назло, под самый занавес. Значит, надо остаться и разгружать, разгружать… На пустой пачке от сигарет «Прима», подобранной в кузове машины, я нацарапал карандашом:

 
Блоки – такие штуки:
Каждый – полтора пуда,
Бьют и царапают руки,
Работать с ними трудно.
Роют траншею парни,
Режут землю лопаты.
Вон устал напарник,
Катятся комья обратно.
Эта бригада – солдаты.
Им посвятят поэмы,
Им, в сапогах и бушлатах,
Памятник выточит время…
Знайте, поэты, знайте:
Песни пелись нечасто.
Чаще – работа в ненастье,
В ней находили счастье…
 Эта бригада – солдаты.
 

Откуда взялись солдаты? Никаких демобилизованных солдат около меня в те дни не было. Хотя на стройку они, конечно, приезжали – партия за партией. Их сгружали, и они, облачившись в новенькие синие телогреечки, кобелились стайками, охаживая какую-нибудь симпатичную геодезистку.

Я работал с подсобницами Машей и Нюрой, здоровенными девахами из сибирской глуши. Я ненавидел их за их мощь и двужильность. Я давно выбился из сил, а они все пашут и пашут. Угрюмые, спросишь о чем-нибудь, в ответ только: «Ну!» – «Сколько же в них силы? – зло думал я. – Когда же она иссякнет? Да женщины ли они?»

Маша с Нюрой таскали на леса к каменщикам носилки с раствором, а я едва успевал замешивать песок с цементом. Нет, не успевал! И тогда одна из них хватала молча лопату и начинала шуровать в корыте, а другая говорила: «Давай, москвич!» – и я, заменяя одну из девиц, брался за поручни носилок и плелся за необъятным задом по доскам лесов. Руки отваливались, меня бросало в пот и от усталости, и от стыда, что сейчас выпущу две деревянные рукоятки и мерзкая жижа хлынет под ноги. Я твердил, как заклинание: «Ну, споткнись же, споткнись!» Но ни Маша, ни Нюра никогда не спотыкались, и меня могло спасти от позора только чудо. Я смотрел на обтянутый грязным комбинезоном необъятный женский зад, пытался настроить себя на сексуальную тему в надежде, что это придаст мне силы, но ничего не помогало. Я был жалким бесполым существом, работягой, впереди которого двигалась просто машина.

Меня спасал от позора или очередной грузовик, и я на этот раз с радостью отправлялся разгружать кирпич или блоки, или же одна из девиц уже намесила полную бадью цементного раствора и молча выхватывала у меня из рук носилки.

Не знаю, как после такой работы в голове возникали фантастические образы каких-то романтических «солдат», какого-то «рабочего класса» и «поэтов»… И вымышленное «счастье», которое люди находили в работе, причем обязательно «в ненастье».

Однако совет «поменьше дребезжать», полученный в редакции «Юности», пошел мне на пользу. Я учился прислушиваться к себе.

 
Клены опять застыли,
Листья в ногах шуршат…
Помню, вместе были,
Помню, осень ушла.
Помню, близко тает
Лицо твое и глаза,
Помню, как, вставая,
Я ничего не сказал…
 

Что таить, мои стихи напоминали неразвившихся подростков, тщедушных, наивных. Возможно, продолжи я свои поэтические опыты, из гадких утят выросла бы пара лебедей. Но мне захотелось иметь синицу в руке. И она не замедлила явиться в облике журналистики, будь она неладна, и начисто вытеснила поэзию.

И пошло-поехало.

Из бригады каменщиков меня, пожалев, перевели в монтажную бригаду. В качестве ученика каменщика я зарабатывал за месяц столько, сколько составляла моя студенческая стипендия. В монтажниках пошло веселее. «Майна-вира!» – я лихо покручивал пальцами штопором и покрикивал крановщику: давай, мол, шуруй!

Тут не было монотонной работы, появился элемент разнообразия, неожиданности.

Я то брал кувалду и отправлялся долбить по какой-нибудь железке, которую указывал бригадир, то держал стальной профиль, прикрывая другой рукой глаза от вспышек электросварки и чувствуя через рукавицу, как теплеет металл.

Или в одиночестве сидел, как в окопе, посреди свинороя, в так называемом «стакане», то есть в бетонном углублении, куда поставят основание колонны. И долбил замерзшую на дне воду, скалывал ломиком лед. Никто мне не мешал, не задавал ритм, ничья спина впереди не маячила, ничей зад мною не руководил.

Или в ночную смену шлепал плиту за плитой, перекрывал крышу, отчаянно перебегая над невидимой в темноте пропастью по восемнадцатиметровым балкам. И хоть бы что! Только на следующий день при свете солнца возьмет вдруг оторопь. И что интересно – за такую, вполне творческую, работу платили в два раза больше.

Но когда я садился за стол, в голову лезло бог знает что.

 
Моя душа споткнулась о беду.
Растерянная, просится присесть.
Ей от метаний тяжко, как в аду.
Она как рыба, пойманная в сеть.
Освободи ее и сеть сними.
Пускай душа – как парус в суете.
А женских глаз тревожные огни —
Как маяки, ведут ее во тьме.
Но крикнул кто-то в этом забытьи —
 И донеслось сквозь утренний туман:
«Ты о своем непройденном пути
Забыл с похмелья, видно, капитан!
Забыл, как пахнут волны и песок,
Хотя и песен всех не написал,
Не все широты в море пересек,
Не всех ты чаек в небе сосчитал.
Спеши на пирс по утренней тропе,
Пока тропа росу не отдала,
Чтоб высыхала, помня о тебе,
 Твои следы, как слезы, сберегла…»
 

Я так и не справился с этими «слезами» и с этой «тропою», понимая, что слезы – как раз то, что вряд ли возможно сберечь, если бы даже очень захотелось. Но оставил все как есть: как сложилось, так сложилось.

А жизнь катилась своим чередом. Антоновская площадка, где разворачивалось строительство металлургического завода, исторгала из себя все новых промышленных уродцев, как самка-мутант. И уже не хотела именоваться прозаично в честь стертой с лица земли сибирской деревеньки. И возникло словечко: «Запсиб» – не Гоша ли его запустил в оборот?

Загудела идеологическая печь, опередив доменную. В ней сгорали не мне чета – поэты с апломбом, журналисты с именем, визитеры-кинематографисты и даже маститые писатели. Все хотели отметиться и вылетали прахом в трубу.

А мы, молодые и зеленые, не хотели отставать и тоже создавали легенду о Веньке Вербицком, об особом нравственном климате стройки.

У Гоши, например, лучше всего получались грубоватые и одновременно нежные рабочие ребята. Ради дела они могли пожертвовать тарелкой весенней окрошки. Присел такой парень к столу, отстояв час в очереди, вдруг его окликнули, сказали: «Надо!» И человек, не попробовав этого весеннего чуда, опять за баранку, в грязную кабину.

Рассказ так и назывался – «Первая окрошка».

Умный и дальновидный Веня Вербицкий выбирал простые и понятные вещи. Не было на стройке своего клуба – он бросил клич: «Построить!»

И действительно, построили за тридцать шесть дней. Я и сам, только-только начавший работать в монтажной бригаде Петра Штернева, которому комсомольская затея, хотя и была «до лампочки», давала возможность неплохо заработать, – потрудился на этом ударном объекте.

Вербицкий кинул на эту стройку в качестве начальника комсомольского штаба Юрия Пушкова. Тот откровенно завидовал славе легендарного секретаря, и сам стремился сделать карьеру, и, конечно, готов был расшибиться в лепешку. Пушков закрутил вокруг себя вихри деятельности, работяги ни в чем не нуждались. Он вытрясал душу из рядового прораба. Даже управляющий трестом Казарцев, из которого ничего вытрясти было нельзя – он сам из любого вынимал душу играючи, принимал у себя Пушкова по первому звонку, и тот вбегал к нему в кабинет, где шла планерка, кричал на всех петушиным голосом, бил кулачком по столу и, как ни странно, добивался, чего хотел. А потом садился на свой мотоцикл «Урал» с коляской и, подняв тучу пыли, уносился прочь.

Уродец, напоминающий депо, с фермами, нависающими над головой, которые как раз монтировала бригада, где на подхвате я работал, открылся в срок.

Народ повалил, как в цирк.

Сразу за клубом начинался крутой подъем на гору Маяковую, она возвышалась над всем поселком и была покрыта девственной травой и березняком. Ее давно переименовали в «гору любви», но даже она не могла скрасить скудную действительность и убогую обстановку, в которой жили скопления молодых людей. А эшелоны прибывали и прибывали. То сплошь женские, в основном из Иваново, то «солдатские» отовсюду.

Теперь в клубе крутили каждый вечер кино и устраивали танцы. Жора Айрапетян, конечно, зверствовал со своим особым отрядом дружинников, но это принималось как данность.

Иногда приезжали артисты с концертом.

Невероятно, но с тоски народ ломился даже на выставку «Норманнское искусство семнадцатого века», которую привезли по разнарядке и не знали, что с нею делать. Теперь все пошло под общую радость.

Потом в голове Вербицкого возникла новая идея: открыть на Запсибе филиал металлургического института. И опять – убедил, уговорил. А ведь мало кому из педагогов хотелось ехать кружным путем из города – моста через Томь еще не было, – делая крюк через Старокузнецк, и вести занятия в наспех оборудованных холодных помещениях, учить пеструю публику, непохожую на студентов. Наглядные пособия, транспорт, питание для преподавателей – масса проблем.

– Никанорыч! – звонил Вербицкий главному диспетчеру треста, частому гостю на полночных посиделках. – Дай, старик, автобус для учителей.

Ни заявок, ни виз, все делалось на элементарной дружеской основе.

При этом Вербицкий оставался для всех просто Венькой. Мало кто знал его полное имя, не говоря об отчестве. А ведь ему шел четвертый десяток лет.

Он мог с каменным лицом стоять в почетном карауле у гроба разбившегося на железнодорожном переезде шофера. Мог вместе со всеми сажать вокруг детского сада деревца. Мог и пить до полночи, а наутро проникновенно смотреть в глаза, вручая комсомольский билет. Его руки сжимали древко знамени, и он гордо нес его на слете, возвышаясь над всеми на голову. Голос его в такие минуты дрожал.

Лихость и штурм сопутствовали всему. И эти большие, расширенные в экзальтации, глаза.

А хорошо ли шла работа на стройке? По-всякому. Но работа, если рядом оказывался Веня Вербицкий, романтизировалась. Например, возили самосвалы грунт и гравий. Жижа – море грязи. Машины тонут в ней, шофера матерятся, сирены ревут, народ шарахается и звереет… Но Вербицкий назвал объект «курской дугой». Он сказал: «Это бой!» – и бочку кваса лично доставил шоферам в карьер.

Все мероприятия у Вени носили откровенно ритуальный характер. Он не выносил серости жизни и стремился придать ей ореол необычности. И даже загадочности. И это очень нравилось. В нетерпении мысленно мы опутывали земной шаг миллионами километров стальной проволоки, которую произведет Запсиб. Тянули эту проволоку до Луны. Ну кого могли вдохновить осточертевшие маринованные помидоры, портянки в прихожей в общежитии, бестолковщина на стройке, бесконечные призывы экономить, экономить, когда вокруг ржавеет под дождем импортное оборудование, все эти оперативки, втыки и штурмы, однообразные и скучные. А тут вдруг автопробег «Запсиб – Марс»! Космическое противостояние планеты вооружило фантазию, и даже мне стало казаться, когда я копал траншею под фундамент бани, что все вокруг не так уж плохо. Если еще присесть в кружок и выпить по стаканчику «Анапы» – почему-то на стройке в те годы продавали именно это дешевое винцо, – то жизнь предстанет в другом обличье.

Вот и задумаешься, чем был для меня и таких, как я, Запсиб.

Может быть, ситуацией отклонения?

Отклонения от нормы, от эталона, от того, что представляла реальная советская жизнь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю