Текст книги "Оглянись. Жизнь как роман"
Автор книги: Владимир Глотов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Может быть, я поехал именно это искать? Что-то вроде воли? Запорожскую сечь?
В голове крутился образ: фаланстер, «республика Запсиб». Как попытка прорваться в будущее, которое я плохо себе представлял. Отвергая унылую действительность, я готов был принять душою то, что утверждалось у меня на глазах на пятачке Антоновской площадки: смесь максимализма и амбиций, идеализма и выспренности. Не хотелось просто так жить в провинции, за рекою, вблизи города Сталинска. Вся страна продолжала еще жить в городе Сталинске, а тут – казалось мне – уже выбрались за его пределы.
Какое-то время я играл в компании роль поэта. Вербицкий был идеологом и просто «легендой». Он – патриций, можно сказать: божество. Он мог просто сидеть во главе стола и произносить речи, мог и не произносить, а молчать, в зависимости от настроения. Все равно в стакан в его руке плескали бы без задержки. Ливенсон – бард, он отдал первую гитару в музей, играл на другой, которой тоже превосходно владел. Гоша был, конечно, шутом, пытавшимся спорить с патрицием, классик в нем еще не проснулся. Работяги – статисты. Меня же, полагая, что поэты не вполне в себе, никто не обижал. Так продолжалось примерно с год.
Но вот однажды моя монополия закончилась.
Из Москвы приехал Владимир Леонович, можно сказать, профессионал. Он так воспел обыкновенный обрывок троса, брошенный у дороги, – свое свежее впечатление, – что я понял: пора переквалифицироваться в управдомы.
Сперва Леонович отобрал у меня поэзию. Потом… но не буду забегать вперед, ломать прежде времени сюжет.
Трудно сказать, сколько бы продолжался романтический угар на сибирской стройке. Зависел ли он от общих причин, от того, что происходило в стране, или все держалось на личности Веньки Вербицкого?
Пролетело жаркое и пыльное лето, настала осень, превосходная в Сибири пора. Только-только я начал зарабатывать приличные деньги в монтажной бригаде и расплачиваться с долгами, как вдруг Вербицкий засобирался в Москву.
Окружение восприняло известие как катастрофу.
Перед отъездом Веня Вербицкий, в один миг постаревший, с тяжелыми мешками под глазами, позвал меня к себе «на разговор».
– Старик, – произнес он проникновенно. – Пойми, старичок, ты единственный, кто сможет сохранить традицию. Пришлют из ЦК функционера. Что будет с Запсибом?
Его глаза смотрели печально. Тени под ними свидетельствовали о неблагополучии почек. Хроническое недосыпание и груз выпитого добавляли печали облику Венички. Как можно было отказать такому человеку?
– Что я должен сделать? – спросил я.
– Ты станешь заместителем секретаря комитета стройки. Моим заместителем. И когда я уеду и пришлют «варяга», ты будешь спасать стройку. Ты понимаешь? Спасать Запсиб! Иначе он все угробит.
– А он кто?
– А-а… Серая мышь. Но если их соберется много, все пропало.
Из бригады я ушел в одночасье. Появился в комитете комсомола. Пару раз вымыл пол, подражая Веньке Вербицкому. Побегал с утра по бригадам, поговорил о том о сем. На какой-то субботник отвез лопаты.
Вот и все, что успел в смысле сохранения традиций.
Провожали Веню узким кругом. Напоминало похороны. И так же спешили и суетились. Трезвым был только я. Погрузили легендарного секретаря в грузовичок, накрытый от ветра фанерой. Утро было морозным, а Вербицкий – в легком пальтеце и в полубредовом состоянии. Переваливаясь с боку на бок, грузовичок тронулся, ребят бросало от борта к борту, и наливать было неудобно. А очень хотелось добавить, поэтому ехали с остановками, временами стучали по кабине, просили на минуту притормозить машину, чтобы разлить по стаканам.
Еле успев к московскому поезду, втолкнули комсорга в вагон.
Почему он уехал? Может, устал? Может, жизнь взяла свое? Не век же бегать с седой головой по стройке, произносить проникновенные речи и пожимать работягам руки. Или, может, идеологические жрецы прослышали про его «закидоны» и решили отозвать секретаря от греха?
Я понятия не имел, что мне без Вербицкого делать.
Наконец, из Москвы прибыл новый человек.
Маленького роста, вежливый. Активу он сразу не понравился. Актив ощетинился. Я, видя это, даже сочувствовал новичку.
У приезжего была скучная фамилия – Малафеев. С ним приехала жена, дородная темноволосая казачка, привезла детишек. Чувствовалось, что новый секретарь собирается жить без палаточного энтузиазма, основательно. В своем кабинете он первым делом поставил на стол привезенный с собой фарфоровый бюстик Ленина. На стенах появились графики продвижения к «школе коммунистического хозяйствования», именно так он обозначил задачу. С бардаком предстояло расстаться. В такую «школу», по замыслу Малафеева, надо было превратить бестолковую стройку.
Всю зиму бесконечно заседали. Что делал я конкретно, спроси меня, я не отвечу. Но весь день крутился. Говорил по телефону, принимал посетителей. Самое удивительное, именно я должен был идеологически обеспечить чудесное преображение стройки. Однако как это сделать, я не знал.
Я наблюдал разносы на планерках, слышал мат-перемат, который уже не резал уха, знал, что воровство стало привычным, а чудовищный дефицит всего и вся казался мне планетарным явлением – все это было обычным, неизбежным, как снег зимой.
Я удивлялся дисциплинированности Малафеева, которому, казалось, безразлично, есть ли здравый смысл в том, чем он занимается. В Москве сказали: езжай и делай. И он, как солдат, отправился выполнять приказ. Такой родную мать не пожалеет, себя изведет до язвы, всех замучает, семью угробит – но ради чего?
Какие-то фантомы, думал я. Нет, мне такая перспектива ни к чему.
Надо было принимать решение. Как часто бывает, помог случай.
В воскресенье весенним днем народ по поселку слонялся без дела. Пили пиво и винцо, стояли группами на бульваре возле дома культуры. Казалось, все ожидали чего-то. На самом деле – просто убивали время.
Какие развлечения на стройке? Побродить да поддать. Потом еще добавить. Комсомольские мероприятия мало кого волновали. Стройка, как и страна, переживала не лучшие времена. Жили как в лагере, получали что-то вроде «пайки» – минимум необходимого человеку. Хотя никто не ощущал себя жителем зоны, никто не догадывался о своем истинном положении.
Покупали мясо, водку и хлеб. На закуску – трехлитровую банку зеленых маринованных помидоров. Нехитрые сладости к чаю. Набор скудный, но надежный.
Весной начались перебои с хлебом. И сам он становился все хуже, липкий и с чужеродными добавками. Народ зароптал, искренне возмущенный: как это так – перестали нормально кормить! А тут еще хлебные очереди. С них все и началось.
Детонатором послужила одна история.
Дружинники схватили пару пьяных парней. Притащили их в милицию. У тех, кто остался на свободе, взыграл справедливый гнев. По кучкам зевак прошла волна благородного возмущения. Любопытные стали подтягиваться к зданию, где помещалась поселковая милиция. Кто-то первым кинул в окно булыжник.
Когда я, узнав, прибежал на площадь, на бульварчике около милиции вовсю бушевал митинг. Стекла в окнах отделения были разбиты, внутри происходило что-то невероятное.
Я пробился сквозь толпу к крыльцу, на его бетонных ступенях, как на трибуне, стояли несколько парней и орали невообразимые для слуха слова.
– Бей милицию! – кричал один истошно. – Не бойся! Сейчас лагеря освобождаются. Бей дружинников!
Из темной пасти помещения милиции вдруг выволокли начальника отделения в разорванной форме. Его держали за руки сразу несколько человек, продолжая бить и пинать. Сорвав со стены стеклянную вывеску с надписью «Милиция», разбили ее о голову начальника, а его самого куда-то потащили.
Я огляделся, заметил несколько знакомых лиц. Люди сумрачно наблюдали за происходящим. А из толпы, которая все увеличивалась, выкрикивали одобрительное: «Давай!» – и матерились.
В голове моей была полная сумятица. Я не знал, какое принять решение, но чувствовал, надо что-то делать.
И тут вдруг у меня на глазах вслед за начальником милиции расправе подвергся безобидный пенсионер-старик, который обычно дежурил у входа, сидел на стуле на ступенях, в казенных галифе не по размеру, щуплый, так что галифе еле держались на высохшем теле. Когда стали его избивать, я бросился ему на помощь.
Так я оказался на парапете, на виду у толпы. Я видел море голов. Такого стечения народа не удавалось собрать даже Веньке Вербицкому, не к месту и не ко времени отметил я. Но размышлять, похоже, у меня не было времени.
Ошарашенные моей выходкой, люди на крыльце лишь пару секунд таращили на меня глаза, они отпустили старика, и тот сел без сил на бетонный пол. А я, не придумав ничего умнее, спросил стоявших рядом парней: «Что вы делаете?»
Вопрос прозвучал оскорбительно. Толпа завыла. Я видел: в первом ряду, в шаге от парапета, метались мальчишки-пэтэушники. Я знал, что их положение ужасно, их почти не кормили. И теперь эти разъяренные зверьки, корча рожи, тянули ко мне руки и вопили: «Дружинник!»
– Давай его сюда! – крикнул кто-то.
Я интуитивно отпрянул вглубь крыльца, наивно рассчитывая найти спасение у ораторов, но меня грубо оттолкнули.
А из толпы допрашивали:
– Кто такой?
– Андрей Лушин, – ответил я.
– Дружинник?
– Нет. Заместитель секретаря комитета комсомола стройки.
Я понял, что выношу приговор самому себе.
– А-а-а!!! – завыла толпа.
Пацаны заметались с новой силой, пытаясь ухватить за ноги. Какое-то время мне удавалось отбиваться, наконец, двое пареньков повисли на моих ногах. Я упал. Трудно сказать, чем бы закончилась эта история, если бы чьи-то руки не поддержали меня за плечи. Кто это был, я так и не знаю по сей день. Да еще полуботинки, наскоро надетые на босу ногу, когда выбегал из дома, помогли, соскользнули с ног.
Я вырвался и позорно бежал, сверкая голыми пятками по весенней, еще стылой земле.
Так бесславно завершилась моя неудавшаяся карьера в комсомоле.
Кружным путем я вернулся домой. Оставив для Евы записку, в которой наказал ей оставаться дома, я обулся в спортивные кеды, положил в карман увесистые клещи для возможного контакта с народом и опять отправился на площадь.
Теперь я не пытался пробиться в первые ряды, а наблюдал за происходящим, затерявшись в толпе.
Помещение милиции горело. Из окон валил дым. На верхних этажах в окнах в ужасе метались люди. Толпа угрюмо дышала. День заканчивался, наступали сумерки, однако народ не расходился. Подъехала пожарная машина, ее встретили веселыми криками, опрокинули. Пожарная команда под улюлюканье разбежалась. Русский бунт, который, как известно, бессмысленный и беспощадный, еще и веселый. Это народный театр, где каждый и зритель, и актер.
Из окон выбрасывали груды документов и тут же жгли их. В черном проеме появился с перекошенной физиономией человек, что-то прокричал, звал на помощь – то ли громить, то ли тушить пожар. Из окна летели стулья, обрывки оконных занавесок. На мгновенье промелькнул портрет Ленина в раме – и тоже в огонь, в костер, разведенный перед окнами.
Стемнело. Народ стал скучать и потихоньку расходиться. К тому же голос парторга Федора Черного из репродуктора призывал коммунистов собраться у входа в дом культуры. Черный засел в радиорубке метрах в ста от здания милиции.
На призывы подтянулось десятка три-четыре, в основном разного рода начальство. Я остался в толпе.
Взявшись за руки, эта группа легко оттеснила зрителей, люди без сопротивления отступили вглубь бульвара, засаженного тоненькими молодыми деревцами. Те, кто громил милицию, разбежались. Захваченными оказались двое пэтэушников, причем с поличным: украденным милицейским фотоаппаратом.
Постепенно мне открывались кое-какие небезынтересные факты, связанные с происшествием.
Оказывается, были вызваны из города Сталинска три машины с дружинниками, но остановились при въезде в поселок, не рискнули продвинуться дальше.
Была попытка использовать армию, но вокруг Новокузнецка, как теперь называется Сталинск, никого, кроме ракетчиков, не было. Послали курсантов-связистов, поднятых по тревоге, те отправились на барже по Томи, но сели на мель. К счастью.
Часа в три ночи, когда все угасло и даже потухли костры, на стройку на самолете прилетел первый секретарь Кемеровского обкома партии. Событие случилось из ряда вон выходящее – присутствие «хозяина» было необходимо. Неизвестно откуда набежала-понаехала вся местная номенклатура. Как положено, собрали ночной актив. Забубнили о серьезности обстановки, стали разрабатывать безотлагательные меры. Героем дня, вернее ночи, был Федор Черный.
Когда в кромешной тьме пропала, как мираж, еще час назад бушевавшая толпа, я вдруг обнаружил, что все это время оставался совершенно один. Куда-то затерялись все комсомольские активисты, чьи лица поначалу еще мелькали в толпе. Я с удивлением оглядывался, но никого не мог найти из моих коллег и, в некотором смысле, подчиненных. Куда они подевались?
Где комсорги строительных управлений, механизированных колонн, автобаз? Где дружинники? Где вездесущий армянин Жора Айрапетян со своими подручными?
Это было странно.
Какое-то время я бродил в поредевшей толпе, прикрыв лицо для безопасности воротником куртки. Если быть до конца логичным, думал я, активу следовало бы находиться именно здесь.
И тогда, не мудрствуя лукаво, я отправился домой к новому секретарю комитета комсомола, чьим заместителем теперь являлся.
Малафеев жил тут же, поблизости, но не мог наблюдать происходящее, как теперь сказали бы, в режиме online: окна выходили на противоположную сторону. Но, конечно, был в курсе событий, и я в этом скоро убедился.
Когда после моих многочисленных и долгих звонков дверь приоткрылась, за спиной испуганной жены секретаря, в образовавшуюся щель, я увидел лица, полные тревоги.
Меня впустили, и я обнаружил в трех комнатах десятка два моих товарищей, которые, как оказалось, о моих подвигах были наслышаны.
Малафеев строго кивнул в знак приветствия, продолжая разговаривать по телефону. Мою самодеятельность он явно не одобрил. Вид его выражал крайнюю озабоченность человека, на плечи которого легла большая ответственность.
– Что вы тут делаете, братцы? – спросил я.
В среде актива все еще шли разговоры о разногласиях с приезжим комсомольским чиновником и ностальгически вспоминали Веню Вербицкого. Пророчили, что с новым не сработаются.
Да какие у вас могут быть с ним разногласия, подумал я, вон как вы сбились в кучу в такую минуту?
В квартире от здоровых молодых мужчин было душно.
Я выбрался на улицу. С этой минуты я закусил удила и взял курс на расставание с запсибовским комсомолом. Такие разухабистые на пикниках, думал я, а проявили себя как трусливые коты. Нет, мне с ними не по пути. Значит, опять бежать?
Парторг Федор Черный попытался меня задержать. И опять, как и кадровик в Москве, сперва убеждал, сулил перспективы. Потом угрожал. Но что он мог сделать? Загнать за Можай? Сослать? Да куда же сошлешь дальше Сибири? А работягой я уже стал…
Я всю жизнь боялся замкнутых пространств, пещер, маленьких комнат, хотя и жил в такой долгое время, тайно радуясь тому, что она не мышеловка, у нее две двери. Мой сын, который в ту пору еще не родился, когда вырос, уезжал с рюкзаком на ночь куда-то под Москву, где есть старые выработки известняка, и там, в подземелье, совершенно один, забирался по узким проходам в щель наподобие гробика, и так спал до утра, вырабатывая характер, потом у них сколотилась компания таких же сумасшедших, оказывается, он был не одинок. Я же не выносил низких потолков и ограничивающих волю обстоятельств. Мне сразу хотелось выбраться на свободу.
Вот и теперь, слушая парторга, закипавшего желчью, я тупо смотрел в пол и настаивал на своем: отпустите.
А через пару недель, став безработным, я сидел рядом с Гошей Левченко на лавочке, грелся на солнышке на краю футбольного поля, которое мы именовали стадионом. Пили пиво из трехлитровой банки, и Гоша пополнял ее периодически из бочки неподалеку. Разговаривали о том о сем, когда вдруг увидели подъехавшую легковушку – это выездная редакция областной «молодежки» прикатила на Запсиб по своим журналистским делам.
В тот воскресный день моя жизнь, скажу с пафосом, жизнь Андрея Владимировича Лушина, который в тиши деревенской избенки, на склоне лет, сейчас предается воспоминаниям, сделала еще один серьезный поворот, хотя внешне мало что изменилось. Я остался жить на стройке, но теперь считался корреспондентом газеты и должен был для нее писать о том, что происходит вокруг, что попадает в мое поле зрения.
О таком можно было только мечтать. Правда, денег в редакции не было. Ни одной вакансии. Разве что «подчитчик», пятьдесят рублей в месяц, но кто же согласится?
Я посчитал, что это вполне сходная плата за свободу. Так я вернулся к уровню ученика каменщика, а Ева – к нищему бюджету. Изменился лишь масштаб цен: отменили сотни, ввели десятки.
Теперь в мои обязанности входило наблюдать за жизнью вокруг. Раньше я это делал в порядке самодеятельности, из любви к искусству, теперь за это платили деньги, пускай небольшие.
Впечатления обрушивались на меня подобно водопаду.
Я прожил на стройке несколько лет. Перед глазами проплыло много народа: монтажники, прорабы, мальчишки-мастера и отпетые «бугры» уголовного вида, столовские тетки в засаленных халатах, местные проститутки, шорцы с выкрошившимися зубами, комсомольские сучки на слетах, наглые и развратные.
Иногда по долгу службы я заходил в общежитие. Прислушивался к разговорам.
– Опять по комсомольским путевкам пригнали? – спросила одна молодая женщина другую, кивнув в сторону новенькой, и указала рукой на койку: – На ту вон пусть ложится.
А другая, тоже старожил, молча подошла к стене и сняла клеенчатый коврик над койкой, пейзаж с лебедями, унесла с собой. Под ковриком на обнажившейся известке темнели бурые пятна от раздавленных клопов.
Новенькая стояла тут же, смотрела безразлично. В комнате был беспорядок, разбросанные женские вещи. Хозяйки, заметив мой взгляд, начали оправдываться:
– Раньше ребят пускали до десяти вечера, а теперь вообще не пускают. Живем как в монастыре. Не стесняемся, грязью заросли. Девки по коридорам в трусах ходят.
Я учился замечать такие сценки.
Вечерами на танцплощадке пары обнимали друг друга до полной сплющенности. Такая была мода – положить подбородок симпатичной «машеньке» на плечо и дышать ей в ухо.
Но вот появились дружинники. Заорали на балбеса:
– Что танцуешь?
– Липси.
– А-а, стиляга, да?
Суровы были нравы на комсомольской стройке. Теперь я стал свободным человеком, а кто-то другой устанавливал, что можно танцевать, а чего нельзя. За соблюдением правил следил безумный армянин Жора Айрапетян, командир комсомольского оперативного отряда, и наводил ужас по вечерам на весь Запсиб. Провинившихся утаскивали в каморку и там избивали. А ведь Айрапетян был среди ближнего окружения Вени Вербицкого, считался его доверенным лицом, можно сказать оруженосцем. Смотрел ему по-собачьи в глаза, готов был за Веньку любому пасть порвать. Днем он работал машинистом экскаватора, а вечерами крутился возле легендарного комсорга, выполнял мелкие бытовые поручения, но ближе к ночи превращался в грозного блюстителя нравственности, скорого на расправу, обшаривал злачные места стройки.
Все это, как в кино, кадр за кадром, отпечатывалось в моем сознании. Иногда я записывал услышанные фразы.
«Спина – за день не обцелуешь!»
Или, например, о женщине: «Тарахтит, как старая полуторка».
Мне казалось, что я собираю материал для будущей книги. Я придумывал сюжеты, коллекционировал в записных книжках все оригинальное.
Город Новокузнецк, под боком которого прилепилась стройка, заказал в другом городе, в Липецке, чугунные решетки для заборов. Почему? Ведь свой металлургический комбинат – Кузнецкий – под боком!
Или вдруг на стройку, в далекую Сибирь, пришел по разнарядке памятник Суворову. Какое отношение имел к глухой тайге, где строился Запсиб, генералиссимус? Но ведь привезли – исполненного из гипса артелью инвалидов.
Я пометил в блокноте: «Появился ресторан «Тополь», а неподалеку вытрезвитель «Камыш».
И каждое утро Ева будила меня одними и теми же словами: «Кашку сварить? Манную не хочешь, да?»
За стеной нашей квартиры, которую, надо сказать, мы получили довольно быстро, за те несколько месяцев, что я подвизался в комсомоле, а когда ушел, ее не отняли, – бухгалтер Леня обмывал годовой отчет. Ева работала во вторую смену, она поступила в местный металлургический институт и теперь служила в нарождающемся доменном производстве.
Я съел кашку, к которой был приучен, вышел на улицу. Спешить мне было некуда, мое рабочее место – дом родной и вот эта улица. И вообще все вокруг. Я выпил из бочки сухого вина, которым торговали два грузина. Зашел к знакомым ребятам в общежитие.
В комнате было тесно. Посреди стоял разобранный мотороллер. Все галдели.
Один крикнул другому:
– Ну ты, лопух, не мешай мне в университет готовиться!
Другой ответил:
– Все читаешь древних греков? Лучше бы пятки помыл.
На полу рядом с мотороллером стоял таз, в него кидали окурки.
Поговорив о том о сем, я опять вернулся на улицу, и около клуба встретил заведующего, маленького роста мужичка по фамилии Бреев, и услышал от него, что русский человек все-таки понимает толк в искусстве.
– Привезли нам японский фильм «Голый остров», – пояснил свою мысль Бреев. – Так люди посидят пятнадцать минут и уходят. Потому что зачем же столько раз показывать, как японцы носят воду? – возмутился он. – Достаточно трех раз!
– Ты уверен?
– Вполне хватит.
Я купил билет. Действительно, зрители ворчали, смеялись, грызли семечки, плевали на пол, а когда корм заканчивался, многие уходили.
На проспекте Красной Армии, на бульваре, где недавно стояла толпа и горела милиция, теперь мирно бренчала гитара, били в бубен и ныла гармошка. Голодные голоса орали песню. Народ валил на звуки импровизированного оркестра.
– Девки чтой-та ни даю-ца!.. – кричал певец.
Я бесцельно бродил день за днем, писал заметки в газету, но на душе оставалось тоскливо. Ева уехала в Москву, вернется ли? В новой квартире, недавно полученной, было пусто, как на японском острове. Я принес с бульвара садовую скамейку и спал на ней. Одиночество не способствовало творчеству. Я почти машинально заносил в записную книжку то, что видел и слышал, но мир, окружавший меня, все больше меня раздражал. Вот, думал я, перл, достойный эпохи! Комендант общежития, немолодая дама, сказала работяге: «Давай военный билет за простынь!» – мол, в качестве залога.
Ну и что? – подумал я. – Что я сделаю с этим сырьем? Да мне даже слышать это тошно!
В общежитии, в красном уголке, как обычно, фикус и тут же, в углу, зеркало, а посреди комнаты – стол с подшивками газет. На стене – список актива и обязательство коммунистической бригады. Каждый – подписчик, каждый – член профсоюза, каждый – дружинник, каждому следует посадить три деревца, и, конечно, каждый должен быть охвачен хотя бы одной формой учебы… И здесь же стенд «Им жить при коммунизме» – много-много детских головок.
Меня не покидало уныние, как при затяжной зубной боли. И я понимал паренька, который сказал мне: «Если я еще год здесь пробуду, меня дома не пропишут».
Наш разговор услышал его дружок и засмеялся:
– Ничего! Помрешь, в Сибири закопаем.
И стал рассказывать о своей проблеме.
– Слушай, у нас к одному жена приехала, а койки в общаге рядом. Аж голова кружится. Не могу!
Не знаю, чем бы все эти мои рейды закончились. Они напоминали блуждание маленькой шлюпки, по днищу которой бьет волна, а в борт дует переменчивый ветер. И ни руля, ни весел. И даже представлений, в какую сторону плыть, тоже нет.
Но мои заметки, как ни странно, печатали в газете. Они даже вызывали среди коллег споры, и когда я приезжал изредка в город Кемерово, где помещалась редакция, меня принимали, как провинциального «хемингуэя», мы выпивали, ходили по дешевым ресторанам, местные девы не прочь были со мной закрутить роман. Начальство говорило, что меня ценит, но денег по-прежнему не платило, только тот минимум, который полагался «подчитчику».
И вдруг из Москвы пришла разнарядка – одно место на курсы повышения журналистской квалификации, то есть ехать в ЦКШ – центральную комсомольскую школу – и прозябать там, бездельничая в красивой загородной резиденции, аж одиннадцать месяцев, причем со стипендией.
Самое интересное, что обстоятельства в редакции сложились так, что свободных стрелков в тот момент не оказалось, каждый был при деле, при своих заботах, лишь я неприкаян в ожидании, когда появится вакантная ставка.
И вот она появилась – почти на год.
Не знаю, научила ли меня чему-нибудь эта школа в смысле профессиональных навыков – к нам приезжали какие-то знатные правдисты, рассказывали о своей работе, литературные редакторы приводили примеры правильного стиля, – эта сторона учебного процесса мало запомнилась, а вот околоучебная жизнь оказалась любопытной. В школе пребывало много иностранцев, черные парни из Африки, будущие диктаторы, вроде Менгисту Мариама, надев китайское теплое белье «Дружба», которое тогда повсюду продавалось в московских магазинах, катались в нем по парку на лыжах, приняв это белье за спортивные костюмы. Вместе со мной жил исландец Ульвур Хиорвар, не собиравшийся никого свергать в своей стране, нормальный стиляга и поддавоха из Рейкьявика, где у него осталась девица, дочка генерального прокурора, и он, попав в Москву, прогуливал лекции, как и я свои, и единственное, что не вписывалось в образ молодого безыдейного карьериста, это то, что он был как две капли воды похож на молодого Ульянова-Ленина, в смысле внешне. В Москве на нас с ним показывали пальцем, на демонстрации выдернули из колонны и проверили документы. В Суриковском училище, в общежитие которого мы иногда наведывались к знакомым, его использовали как модель. Еще среди достопримечательностей школы были первая жена Роберта Рождественского и будущий драматург Вампилов, скромный паренек из Иркутска с внешностью бурята.
Каждый искал себе развлечения сам. Ульвур сосредоточился на переводчицах, среди которых были в высшей степени достойные внимания. У меня же была Ева, и я раз в неделю навещал ее, жившую у родителей в Измайлово. Там, в общей комнате барака, который, конечно, бараком не называли, прижатый к стенке дивана, под тяжелое сопение ее мачехи, добрейшей души женщины, кормившей меня кубанским борщом, и был зачат наш сын.
Это было зимой 61–62-го года, атмосферу которой для меня лучше всего выражает облик большой аудитории Политехнического музея. Именно там я провел немало вечеров, слушая Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко. Лирик Анатолий Поперечный завывал: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…» Он кокетливо начинал: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой – не скажу!» Но главное, конечно, – политический подтекст, присутствовавший, как казалось мне, во всем, что произносилось со сцены, когда даже Алексей Сурков позволял себе смелость, говоря: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность…» – и многозначительно молчал с минуту, и я, сидевший в раковине аудитории, делал вид, что понимаю его. И переглядывался заговорщически с соседями, улыбаясь.
Было вдоволь истошности, надрыва и наивности.
– А мне просто хочется жить! – кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное, отличница и девственница. – Я родилась, поэтому я уже счастлива.
Шел диспут о счастье, о любви.
– Ваша цель в жизни? – ехидно спросил ее парень, длинноволосый, как Махно.
– Быть человеком! – без запинки, как урок, ответила девочка.
– А что хуже: пьянство или увлечение западной модой?
– Пьянство.
– А что такое скромность?
– Сделал хорошее и помалкивай… Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?
– А я не хочу жить с драмой, – сказал длинноволосый. – Можно ли уйти без драмы? – обратился он с вопросом к залу.
Зал загудел. Зал отреагировал остро: как же можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!
Кажется, в этот момент мне постучали по плечу и передали, как я понял, записку в президиум. Она не была сложена пополам. На открытом, довольно большом листе крупными буквами шел текст, не заинтересоваться которым было невозможно. Там было написано, что все мы тут болваны, а Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову.
Я соображал, что делать. Передать ее дальше – попадет к стукачам, мы прекрасно знали, что их тут не мало. Я говорю «мы», потому что к тому времени я уже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера их «кухни», и, конечно, в нашей среде мы кое-что уже понимали и ждали, что нас вот-вот закроют. А после такой листовки, попади она в руки «чекистов», это случится наверняка, решил я и спрятал листок в карман.
После диспута я передал его членам штаба, как своим, как заговорщикам.
Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись из Вешняков опять в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с неким товарищем, специально приехавшим повидаться со мной. «Кто? – спросил он. – Кто конкретно передал записочку?»
Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.
– А кто еще ее читал в зале?
– До меня? Понятия не имею!
С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Ульвур уехал в Исландию к своей прокурорской дочке, Менгисту Мариам – в Эфиопию, свергать императора-генералиссимуса, лавочку в Политехническом прикрыли и я, по наивности, имел к этому отношение: может быть, надо было спрятать эту записку, не отдавать ее в штаб, где тоже были свои стукачи, а сжевать ее, съесть? Не умер бы.
Нет, что-то не так идет в жизни, думал я. Где опора, где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и тащу беременную Еву за собой ради какого-то эфемерного счастья среди странных людей.
Журналистская работа в «молодежке» требовала разъездов по Кузбассу – я продержался два месяца, Еву нельзя было оставлять одну. Друзья из многотиражки предложили: «Иди к нам». Так я опять оказался и при деле, и около дома. Иногда я погружался в родную монтажную бригаду, на полгода или даже на год. Меня принимали охотно, как своего, я все-таки кое-чему научился. «Может быть, я летун?» – думал я. В конце концов смирился с этим. Но всегда находился какой-нибудь повод, почему не уйти было нельзя.
Помню, в редакцию «Металлургстроя» – так называлась многотиражка – назначили партийного куратора по фамилии Шамин. Это был функционер невысокого ранга, который жаждал поля деятельности, он стал приезжать в типографию и читать номер.