Текст книги "Собрание сочинений. Том 4. Повести"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Стул бухгалтера – что пожарная вышка, с него все видно, особо если у тебя хорошее зрение. Евлампий Лыков крутился по хозяйству, ужом влезал во все щели, но он-то по земле ходил, потому его, земного, удивляло, что еще рот не успевает открыть, а Иван Слегов уже говорит за него нужное слово.
«Сначала было слово, слово было бог…» – не случайно сейчас в разговоре с Чистых вырвалось у старого бухгалтера. Когда-то эта почтенно древняя фраза шла через его жизнь немым припевом.
Он уже не помнит, что тогда его, безногого, занесло на строительство большого коровника, который и по сей день считается основной молочной фермой колхоза.
У околицы, на окраине унылого пустыря, где росли неопрятные ольховые кусты и жирный конский щавель, солнечно-желтый сруб запустил в голубое небо солнечные стропила. С одного конца по этим стропилам уже начали класть матовые листы шифера.
«Сначала было слово…» Год назад он, Иван Слегов, взялся за костыли, проковылял к шкафу, достал свои бухгалтерские книги и с помощью несложной арифметики, цифра к цифре, доказал Пийко Лыкову – нужно! Все в колхозе начинается с его слова.
Пийко Лыков когда-то перебил хребет и, должно, до сих пор свято верит – Ванька Слегов его раб по гроб жизни. Да, перебил, да, обезножил, привязал к стулу, от Пийко ни на шаг, но кто чей раб? Чье слово – бог?..
Рабочие ползали по стропилам, одевали их в шифер, новый материал, до сей поры неведомый деревне.
А напротив, оседлав крышу своей избенки, клевал молотком Пашка Жоров, на сгнившие дранки нашивал латки. Увидев подкостылявшего бухгалтера, он сполз пониже, выплюнул в ладонь гвозди.
– Наше вам почтеньице… Объясни ты мне, друг сердешный, по каким таким правам – мне жить под латанной крышей, а комолой Пеструхе под медной?
Пашка Жоров – лицо спеченное с кулачок, в рыжей, редкой щетине уже изрядная седина – балаболка в компании, крикун на собраниях, выдает на голос все, что кем-то сказано в полшепота, – своего не родит. И уж, конечно, этот Пашка вместе со всеми когда-то отвернулся от Ивана Слегова: «Что ты нам – в упор не видим».
Иван нехотя ответил ему:
– Ежели на корову сверху не будет капать, то в общий подойник погуще капнет. Не хитро, сам бы мог догадаться.
– Эхе-хе! Догадайся тут, кто из нас хозяин-барин? Сдается мне – корова барыня.
Пашка поскреб затылок, покряхтел и, выставив тощий зад, полез вверх стучать молотком.
Только это и сказал: «Корова – барыня». И ответа не стал ждать, повернулся костлявым задом, обтянутым худыми портками.
И стоял жаркий день, и тени, съежившиеся, скупенькие, лежали под стенами изб, в небе солнечные стропила, и в синеве, чуть ли не под обжигающим солнышком, ходили кругами два ястреба, и по крыше на четвереньках полз Пашка Жоров, по крыше, иссушенной зноем, по шелухе покоробившихся дранок.
Вдруг все перевернулось в душе Ивана, стало жаль Пашку, впервые за много лет – зад тощий, портки спадают…
И себя неожиданно жаль…
Слово – бог. Твое слово! А портки-то у тебя, бог, не лучше Пашкиных. Ни себе, ни Пашке…
Иван костылил к колхозной конторе по солнцепеку.
Поросята в изнеможении прятались в ненадежную тень под плетни, в небе важно, по-хозяйски, гуляли два ястреба. День как день, как вчера, как позавчера. И завтра будет, похоже, такой же.
Ни себе, ни Пашке. Собакой на сене и дальше жить?..
Шпарит солнце, затянулось вёдро. Да, завтра день такой же.
День-то такой, но он, Иван, войдет в него новым.
Ни себе, ни Пашке. Корова – барыня…
Иван торопливо костылял к конторе.
Отодвинул в сторону все будничные бумаги, достал из шкафа приходо-расходные книги прошлых лет, уселся… Сидел до поздней ночи, подсчитывал, аккуратненько выписывал на листке цифры.
В позапрошлом году был получен такой-то доход. Куда он ушел?.. Колхоз съел. В прошлом – доход больше, колхоз его снова съел, почти целиком. В этом году… Колхоз пожирает, колхоз перемалывает, крутится жернов. Намололи достаточно, не пора ли Пашке Жорову сыпануть щедрей, нынче не прошлые «пиковые времена». Что скажешь на это, Евлампий Никитич? Цифры говорят. А цифры – вещь острая, на нее, как на рогатину, не лезь, наколешься!
Поздней ночью за ним пришла встревоженная жена.
– Иван. Я с ума схожу, а он, на-ко – дня не хватило, сидит себе и каракули выводит.
Оторвался от бумаг, взглянул на жену ясными глазами. Взглянул, и сердце сжалось, пронзительно почувствовал, как далеко уплыли они оба от молодости, от тех лет, когда он, подбоченившись, покрикивал на лошадей: «Э-эх! Серы кролики!»
Она стояла перед ним прямая, высохшая, в углах поблекших губ глубокие складки, только брови по-прежнему густы, на плоской груди сложены натруженные руки, платок стянут под острым подбородком, в каждой черточке, в каждой морщинке – тревога и боль за него, уже привычные, уже не ранящие.
– Марусь… – выдавил с сипотцой, с горячим придыханием. – Ты думаешь, у нас с тобой все прошло, все кончилось?.. Марусь, в жизни, как в хороводе, рано ли поздно на прежнее ступаешь. Вот и я наново на старое ступил, только теперь тверже. Не молодой щенок, который на луну тявкал – мол, допрыгну! Не-ет! Видишь это? – хлопнул широкой ладонью по густо исписанному листку.
– Чего еще? – голос ее был поникший от испуга.
– Ты гляди, любуйся! Тут мелочь – крючки, закорючки чернильные. Не-ет, тут разрыв-трава, что в сказках пишут. От такого вот реки вспять текут, моря из берегов выходят, ночь в день обращается…
– Сказочник ты у меня. Не обломали еще Сивку крутые горки… Идем домой, голубь.
– Э-эх, Марусь! Как тебе втолковать? Жмемся, копим, пухнем, но должно же это в конце концов прорваться. Я первую прореху сделаю! Хлынет! Хлебай, люди, досыта!
– Идем домой, Иванушка…
– Скушная ты стала, Марусь.
– Не скушная, Иван, толченая да ученая, а тебе наука все не впрок. Идем домой, золотко, за полночь, поди.
– Э-эх! – Иван с досадой стал прибирать на столе бумаги, исписанный листок бережно положил в карман. – И вода плотины рвет. А тут годами текло, так не прорваться!.. Ничего ты понимать не хочешь!
– Дай-кось я тебе помогу встать… Вот и ладненько, утро вечера мудренее. Завтра кому поумней расскажешь, я-то бестолковая.
Над селом, до звона начищенная, висела луна, освещала будничный, древний мусорок на пыльной дороге – клочья сена и соломы, конский навоз. Он пружинисто перекидывал себя на костылях, топтал свою тень и говорил, говорил, упиваясь силой своего голоса.
А она молчала, скуповато вышагивала, напряженно прямая, иссушенно плоская, как монашенка.
Ее неверие не охлаждало. Он верил, верил – жизнь не прожита, впереди еще добрый кусище, нежданной гостьей с черного крыльца постучала молодость.
А утром, чувствуя непривычную крепость в теле, как всегда, добирался к конторе. В кармане вчетверо сложенный листок. То-то сейчас оглушит им друга Евлампия.
У конторского крыльца случилось маленькое несчастье: один из костылей, верно служивший Ивану с больничной койки, треснул и надломился. Иван чуть не упал на цементные ступени. Поддержал его бригадир Черенков, оказавшийся рядом:
– Грузнеть стал, Иван Иванович. Костыли-то придется выстрогать поматерей.
Евлампий Никитич за столом, в тесном креслице, как свежий пенек на пригорке – не думай выкорчевать. Над плоской повытертой макушкой нависают сапожки вождя, по обширной физиономии разлита парная краснота – под полевым солнышком уже погулял и, видать, пропустил стопочку за завтраком, поэтому благодушен и в голубых, льняными цветочками глазках сонливость.
Иван положил перед ним листок.
Он положил перед ним листок с цифрами и долго, долго смотрел на склоненную крупную голову, на вытертую плешинку на макушке. Евламиий Лыков изучал, лица не было видно.
Наконец председатель поднял взгляд, нет, не сердитый, нет, не удивленный – настороженный и задумчиво ощупывающий.
Какое-то время молчали. Иван не рассчитывал, что дорогой друг Евлампий сразу же раскроет ему объятия.
Евламиий Лыков, не спуская ощупывающего взгляда, спросил:
– Значит, Ванька Слегов горой за народ?
– Если б я только… Сама жизнь поворот указывает.
– Ты – за! Ты – в ногу с жизнью! Я, выходит, поперек?
– Не советую.
Голубой холодный взгляд:
– Сколько лет тебя знаю, Иван. И ведь плотно… А спроси – что ты за человек? – убей, не пойму. Опасный, должно. Вроде медведя-шатуна. Не угадаешь – стороной обойдет или бросится кожу драть. Давно ли ты, Иван, на меня жал: стягивай ремешок – мужикам польза…
– Тогда-то ты не говорил – опасен, – заметил Иван.
– М-да-а. Ни с того ни с сего – коленце: коровы-де баре, мужик в опале. То стягивай, то распусти, как тебя понять? Против же себя выступаешь.
– Да, против себя.
Пристальный, пристальный взгляд голубых глазок.
– М-да. Опасен… Ну ладно, давай по существу, – Евлампий подвинул к себе листок: – Дома рушатся, надо новые… Крыши перекрыть чуть ли не по всему селу. Подсчитано – полмиллиона вынь да положь. А я возражу тебе – мало! Из каких расценок ты шиферу столько накупить собираешься? Я ведь особо-то не распространялся, что на коровник мы шифер достали как выбраковочный, уцененный. На такую удачу не рассчитывай, тряси мошной…
Евлампий Лыков начал считать, загибая короткие пальцы. Иван сам научил его хитрой хозяйственной арифметике.
– Видишь: к круглому миллиону подбираемся. Подари его мужикам. А коровник, что заквасили, оборудовать надо или нет? Забросить прикажешь? А птичник?.. Лес на него уже привезен. А картошка гниет, убытки терпим. Надо нам овощехранилище или нет?..
Сам учил Евлампия Лыкова, теперь пришло время признать:
– Способный ты ученик, Пийко.
– Спасибо на добром слове, – ответил Лыков. – Но уж коль это смекнул, то сообрази и дальше: нужен ли мне теперь в упряжке конь с норовом?
Голубые глаза в упор, каменные скулы, подозрительная недоверчивость в жестких губах. Знал, что сразу не раскроет объятия, готов был к этому, теперь почувствовал – бессилен. Возражай сколько угодно, но ведь цифрам не хочет верить, а словом уж и подавно не расколешь. «Сначала было слово, слово было бог…»
Но друг Евлампий всегда удивлял Ивана крутыми поворотами – неожиданно налился пьяным багрянцем, спросил бешеным срывающимся голосом:
– Глядишь: зачерствел Лыков, людей не жалеет?
– Чтоб жалеть, сила нужна, – уклончиво ответил Иван.
– Верно! Откуда у Пийко Лыкова сила, он же ее бережет, никому не показывает. Пашка Жоров простак, всю силушку в колхоз вкладывает. Он раньше меня встает, позже ложится. И страдает Пашка больше моего… Как бы он в моей шкуре запел. У него, видишь ли, крыша худая, а у меня?.. Старый кулацкий пятистенок обжил – углы проседают, в щели дует. У моей бабы наряды богатые, я каждый день разносолы жру? Пашку жаль, меня не стоит жалеть. Я таковский! Да почему бы тебе на свой зад не поглядеть – штаны-то у тебя, бухгалтер, не лучше Пашкиных. Так что пусть пашки не обижаются – квиты с ними!
Иван молча потянулся к костылям и вспомнил – один-то сломан. «Грузнеть стал, Иван Иваныч. Костыли-то придется выстрогать поматерей».
Вечерами в доме Слеговых уютно: горит лампа под цветным абажуром, рваная тень от бахромы мирно лежит на стареньких обоях, топится печь, стреляют поленья. Печь летом протапливают по вечерам, так как Мария рано утром уходит на работу, тогда уж некогда возиться с горшками.
И в этот вечер, как всегда, только сама Мария ласковее, говорит, как поет колыбельную – хошь дремли, хошь слушай:
– Чего, голубь мой, расстраиваться-то? – радоваться надо. Сам же толковал – жизнь вроде хороводы водит. И уж не дай бог, чтоб она по-старому закружила, чтоб снова тебе спину перебили. Спина-то у тебя, сокол, одна. Слава богу, что не закружилось, слава богу, что так быстренько оборвалось. Живы – и ладно…
У нее и на самом деле была тихая праздничность на лице – рада, что все идет, как шло, ничего нового не случилось.
Иван слушал, угрюмо смотрел в стол.
В доме – уют, трещит огонь в печи, пахнет щами. И жена ласкова, она всегда ласкова с ним – не продаст, не озлобится, редкий человек. Уютно в доме.
Живы – и ладно… Как-никак и это счастье.
Должно быть, разговор с бухгалтером все-таки не на шутку растревожил Лыкова. Спустя неделю он с напористой настойчивостью доказывал на правлении:
– Людей не ценим, дорогие товарищи. Колхоз-то наш растет и, так сказать, крепнет. А растет ли жизнь людей? У нас один-единственный главный бухгалтер. Чтим мы его? Скажете – да, чтим! Ой ли? Старые штаны наш бухгалтер донашивает третий год. Не замечали?..
Он тут же потребовал увеличить оплату Ивану Слегову. Ни себе, ни людям – Пеструхе комолой… Так нет же, чувствуй заботу, скидывай залатанные штаны, покупай новые.
Иван равнодушно принял подачку.
Война!
Она показала, как много Евлампий Лыков научился у Ивана Слегова и как притих, огрузнел сам Слегов.
Лыкову дали бронь – нужнейший специалист, не посылать же такого в окопы. Но самому колхозу – никаких поблажек. Ушли на фронт все мужчины, мобилизовали самых здоровых лошадей, увеличили поставки – сдавай, что положено с гектара, сдавай в фонд обороны, жертвуй на танковые колонны…
Лошадей-то мобилизовали, а на МТС теперь не надейся. Там остались только изношенные машины, опытные трактористы на фронте, их заменили девчонки и сопливые мальчишки.
В Петраковской снова принялись печь колобашки из куглины. По району уже разъезжали не одинокие толкачи-заготовители, а целые бригады их, но и эти сплоченные бригады не могли достать не только сверхплановые поставки, но и законные, плановые.
В Вохровском районе насчитывалось сорок колхозов, из них добрая половина совсем «не тянула», а сам район кое-как «тянул», с натугой выполнял обязательства. За чей счет? Да за счет наиболее крепких колхозов, и в первую очередь за счет лыковского.
В предвоенные годы догоняли Лыкова молодые председатели – Кузьма Соколов, Василий Злобин, Василий Красавин – с дипломами агрономов, ученых зоотехников, с напором, с хваткой. Правда, Лыкова на прямой не обскачешь – хозяйство поразмашистей, связей побольше и авторитет покрепче.
Кузьму Соколова мобилизовали сразу, на второй день войны – лейтенант запаса с нужной военной специальностью Колхоз без него захирел сразу. Злобин, перед тем как уйти в армию, рекомендовал в председатели свою жену, бабу самостоятельную, изворотливую, которая не хуже мужа тянула хозяйство. А вот Красавин на фронт не ушел – астма, – но колхоз не удержал, только сам сломился. Многие падали…
Отдай за петраковцев, отдай за доровищенцев, отдай за того, о ком знаешь понаслышке. С каждым годом «тянущих» колхозов становилось все меньше и меньше – надрывались. Казалось бы, должны надорваться и пожарцы.
Но нет.
Во всю силу заработала «лыковская паперть».
У села Пожары давняя слава – хлебный остров. Раньше сюда тянулись из соседних деревень, из города Вохрова, дальние не доходили. Теперь уж к лыковской паперти пролегли дороги от Москвы, от блокированного Ленинграда, от захваченных врагом Киева и Минска, даже от Одессы и Севастополя. Каждый эвакуированный сразу же узнавал – не столь далеко есть заветный хлебный остров. Такого паломничества к Лыкову не было и раньше.
Интеллигентные старики в мятых шляпах, женщины в рваных солдатских шинелях, в ватниках и сапогах, женщины с детьми, женщины одинокие, лица, изрытые горем, лица, отупевшие от несчастий, девушки, страдающие бледной немочью от недоедания, украинская и белорусская речь, библейские профили евреек. Все друг другу сродни, у всех одинаковое выражение усталой зависимости перед судьбой. А их судьба – невысокий, плотно сбитый человек с решительным наклоном крупной головы, с багровым загривочком, растущим из спины.
– Кто таков?
– Извините, я доктор филологии, преподавал в Киевском университете…
– У нас этой… как ее… нет. У нас в земле и навозе ковыряются. Работка не докторская.
– Я мог бы быть вам полезен по части культурного воспитания. Потом, войдите в мое положение, здесь я оказался с больной женой, с маленьким ребенком…
– А ты кто?.. Ага, просто жена военного. Так… Муж, говоришь, пропал без вести… Так… И дети погибли… Сколько тебе лет?.. Что ж, молода, поди, вилы в руках держать сможешь… Пройдешь испытательный срок – месяц. Не покажешь себя – вот бог, вот порог.
Людей, как добрый барышник лошадей, он оценивал сразу на глазок. Лыков имеет право выбора, остальным пусть занимается собес и прочие.
Иван Слегов понимал: попади он сам в такое положение, его отмели бы в первую очередь – угасай с богом, калека! Тот, кто больше недоедал, кто сильней других иссушен страданиями, кто уже измочален жизнью – не рассчитывай на Лыкова.
Иван понимал – ни он, ни кто-либо другой не может упрекать председателя. У Лыкова колхоз без мужских рук, без крепких лошадей, без надежной помощи МТС, и такой-то колхоз должен кормить солдат в окопах, рабочих на заводах, сдавать за соседей справа, за соседей слева, за те колхозы, что захвачены сейчас немцами. Лыков, быть может, жесток, но попробуй быть добрым в войну.
Навряд ли самому Лыкову нравилось играть роль бога-кормильца: не усыхал в теле, не тощал загривочком, но глаза запали, глядел жестко, часто срывался, кричал без нужды. И вдвое против прежнего расторопен.
Руки эвакуированных женщин заменяли не только мужские руки взятых на фронт пожарцев, но даже лошадей, даже ненадежные эмтээсовские машины. На этом держится лыковская экономия.
За две машины картошки можно достать угловое железо, еще две машины – получай стекло. Ни за какие деньги не найдешь мастеров-рабочих. За деньги – нет, а за муку, за масло – пожалуйста. Рабочие ставят теплицу. В этой теплице средь зимы вызревают помидоры и огурцы. Их не нужно сдавать, они не предусмотрены планом госпоставок. Огурцы, помидоры – это теперь такая редчайшая диковина, что никто о них и не мечтает.
Выкинь их на рынок – вози деньги возами. Но что деньги – они военные, хлам бумажный. Гораздо ценнее крепкие связи. В столовой одной воинской части для высшего комсостава в буфете появляются салаты из свежих огурцов, а на складе колхоза «Власть труда» – кабель нужного сечения. Если облисполкому понадобился бы такой кабель – бились бы год, тревожили бы Москву, а достать – вряд ли… Кабель нужного сечения такая же редкость, как зеленые огурцы среди военной зимы.
Теплица рождает электрооборудованный паточный завод.
У кого есть померзший картофель, настолько померзший, что нельзя есть? У кого? Сообщите. Купим и вывезем. Промерзший картофель скупается за бесценок, иногда просто вывозится бесплатно. Из него гонится патока, а патока – товар ходкий. Лыков доволен. Лыков посмеивается: «Из дерьма – конфетка!»
Колхоз «Власть труда», и без того раньше богатый, раздобрел уже сказочно – новые фермы, теплицы, электростанции, мастерские, подсобные заводики, – вкупе миллионные доходы!
Сам же Лыков от этих миллионов богаче не стал. Правда, снова к залатанным штанам уже не вернулся, но щеголял в старой кожанке, обнов не покупал ни себе, ни жене, ни детям. Хоть и хвалился он в свое время Ивану Слегову, что живет в старом пятистенке Петра Гнилова, где углы крошатся и промерзают, но запасец, оказывается, на сберкнижке имел – на новый дом, конечно, а размахом – знай наших! И этот личный запас Евлампий Никитич в разгар войны выбросил широким жестом – на новый танк для победы, все до последней копейки. Потребовал от других – выкладывай, кто может, не жмитесь. Одна только просьба: пусть грозный танк называется «Пожарец». Знай наших!
В конце войны экипаж написал в колхоз, что их танк «Пожарец» дошел до Берлина.
Новый дом не очень-то печалил Лыкова – успеется. И Пашка Жоров, вернувшийся с фронта только чуть попорченным – разбило осколком локтевой сустав, – тоже латал свою старую крышу.
Вот и кончилась война,
И осталась я одна…
Евлампий Лыков носил в петлице пиджака боевой орден Отечественной войны первой степени.
Лыков-младший
Чистых утомился, сбавил голос, но еще выкрикивал, Иван Иванович его перебил:
– Эх, парень, Америку мне открываешь.
– Не Америку – глаза открываю, Иван Иванович. Каждый небось в чужом-то зрачку…
– Зря стараешься – все о себе знаю. Давно, как в Страшном суде взвесил: чаша-то с добрыми делами, признаю, у меня чистенькая, словно вылизанная, а грехи были…
– А вот этого я не говорю, Иван Иванович. Я за вами и добрые дела признаю.
– Как и за собой, конечно?
Чистых уже выкричался, сидел возбужденно-помятый, с бегающими глазами, как школяр после драки, захваченный учителем.
– Я же ломовая лошадка. Неужели на мой воз только дурное клали?
– Ну, хватит нам считаться. Выскочи, погляди на машину, не пришла ли?
Чистых не особенно охотно встал, замялся у дверей:
– Иван Иванович…
– Чего еще?
– Простите, вгорячах-то чего не скажешь.
– Эх ты, человеком же стал на минуту, а теперь испугался. Не на ту сторону поклоны бьешь.
И все-таки Чистых вышел не успокоенный.
Молчал тяжко весь дом. За перегородкой что-то робко шуршало – то ли мыши возились в подпечке, то ли в соседстве, за стенкой, по-мышиному жила лыковская жена Ольга.
Молчал дом. В затянутой густыми сумерками комнатушке, прислонившись седой головой к костылям, сидел старый Иван Слегов, многотерпеливый помощник Лыкова, привыкший к непослушным ногам, к болям в спине перед дождливой погодой.
Молчит дом, и умирает за стеной хозяин Ивана, всесильный человек, почти бог.
Бог?.. Всесильный?.. Ой ли?..
Рассудить трезво: наверное, сам бы хотел, чтоб над Пашкой не протекала крыша. Хотел, да не делал. Не всемогущ.
Лыков только главный в приходе, а приход-то из Пашек. Самая большая мудрость, какую Пашка получил от дедов и прадедов: «Латай портки вовремя», и то не всегда-то ею пользовался. Новые свинарники, новые коровники, новое хозяйство и стародедовское покорное «латай» еще остается в крови. Латай и плыви, куда несет, не барахтайся. Лыков главный в приходе, его ведь тоже несло, как и Пашек. Иван Слегов попробовал барахтаться – берегись, еретик! Осадил Лыков, сам же он и не пытался: еретиком стать столь же трудно, как и святым.
Жизнь Лыкова прошла под «ура». Сейчас тишина, тишина вокруг. Иван Слегов слушает тишину, его черед пока не пришел.
Лыков использовал его. Сейчас вот пытался использовать Чистых. Кто следующий на очереди?.. Кто-то должен заменить Лыкова.
Тишина, тишина…
Легкие шажки за стеной, скрипнула дверь, бочком влез в сумеречную комнату Чистых.
– Чего в темноте-то?..
Щелкнул выключателем, свет больно хлестнул по глазам, заставил зажмуриться.
– Машина скоро будет. Леху Шаблова послал, – рванул на полусогнутых.
Иван Иванович недовольно жмурился, а Чистых, свеженький, будто успевший умыться за эти минуты, приобретший привычную ласковость и в лице и в голосе, забывший, что недавно истерически кричал на старого бухгалтера, присел снова на хромой стул.
– Идет теперь по селу гадание… Свет во всех окнах, как на праздники.
– Ладно, что уж подплывать издалека, – проворчал бухгалтер. – Пытай прямо: за кого я голос подам?
– Ежели не желательно, ежели до поры в секрете держать для вас лучше, то я – боже упаси…
– Зачем мне скрывать?
Чистых замер почти в страдальческом изгибе, словно сел на гвоздь.
– Догадываешься?
– Нет, Иван Иванович.
– Опять врешь. Мы тут кучу всякой всячины наговорили, а о нем не вспомним. Почему бы это?..
– Не о младшем ли речь?.. – выдавил Чистых.
– Да.
– Иван Иваныч!
– Что? Не нравится?
– Себя хороните, Иван Иваныч! Вот уж кто с вами церемониться не будет, вот уж кто в вашу сторону ухом не поведет…
– Опять – ухом!.. Пусть пень вместо головы, лишь бы на нем уши большие росли.
– Себя хороните, Иван Иваныч! Как этого не понять!
– Может быть, может быть, хороню…
Чистых кривовато восседал на стуле, глядя страдальчески.
* * *
Тот человек, о котором шел разговор, тоже носил фамилию – Лыков.
Он был из зеленой поросли, из тех, кто когда-то босоногими стайками бегали за грозным Матвеем Студенкиным, теребили его за штаны:
– Дядь Моть, сделай ружжо!
Сам Евлампий носил его на руках, катал на «закукорках». Его носил, а своих детей нет, – к тому времени, когда те родились, бывший Пийко Лыков стал Евлампием Никитичем, загруженным заботами председателем.
Он подрос, пошел в школу, и уже тогда его отец был в годах, занимал не копотное место колхозного пасечника, а все старшие братья, считай, встали на ноги. Один заведовал складами – все колхозные запасы под его доглядом, – второй руководил самой большой молочной фермой в колхозе, третий учился в военном училище, а четвертый кончал на инженера-лесозаготовителя. Всем покровительствовал их знатный родственник Евлампий Лыков, помнивший то время, когда зарабатывал себе хлеб пилой-растирухой, жил под крышей своего старшего брата.
Сергей был самым младшим племянником Евлампия Никитича. Соломенные волосы, крупная голова, уже в ребячестве плечи с разворотом, не высок, но плотен – лыковская порода без подмесу.
Детство как детство, счастливей вряд ли бывает: купался в речке до синевы, ловил на удочку красноглазых сорожин, имел врага в школе, долговязого, цепкого Веньку Ярцева, часто дрался с ним, случалось, до крови. Венька был из Петраковской (школа-то семилетка на окружающие деревни одна – в Пожарах). Не замечал Сережка у Веньки голодного выражения на лице, и откуда ему было знать, что рваные сапоги на Венькиных ногах – одни на пару с матерью. Вряд ли во всей округе можно было найти семью более сытую, в какой рос Сережка. Сыновья самого председателя и ели не так жирно, и ходили не обихоженные – Ольга, жена дяди Евлампия, хозяйка не слишком тороватая, вечно в дреме.
Ясный, как вешний день, мир окружал Сережку. Самый большой человек в этом мире – дядя Евлампий.
– Как учишься, Серега?
– Хорошо.
– Учись, учись. В министры тебя не пущу, а фигурой сделаю.
А есть еще бухгалтер Слегов – калека на костылях, черствая горбушка, слова никогда от него не услышишь, ни доброго, ни худого.
А вот конюх Матвей Студенкин – свойский мужик, он тебе и свистульку вырежет, и на лошадях разрешит прокатиться, и поговорить с ним чин чином можно.
Из ребят – Лешка Шаблов на отличку. Он даже моложе чуток Сереги, но задевать не мечтай. Мужики удивляются, когда этот Лешка гирю-двухпудовку одной рукой выжимает:
– Ядреный парнишка.
Стал тем, кем хотел, – кончил сокращенные по военному времени курсы летного состава, сел на истребитель.
Небо – извечная противоположность постылой земле. Небо – недосягаемая мечта о прекрасном, мечта о незапятнанной чистоте, мечта о бессмертии! Ложь! Красивая, благостная, тем более оскорбляющая. В небе, как и на земле, жила смерть, и облака, когда их касаешься, – просто липкий туман, нет, не белые, нет, не сияющие – мутные и серые.
Сергею случалось попадать в переплеты не раз, нагляделся, как плещут в упор жгутовидно дымные полотнища трассирующих очередей, как взбухают тугие и лобастые нарывы зенитных снарядов, слышал, как небо кругом рвется в лохмотьях. Не ласковое, не мирное небо детства, когда-то так сильно звавшее к себе.
Не раз он еле дотягивал до своего аэродрома, вслушиваясь в перебои мотора, потом на земле считал пробоины и тревожно радовался: «Пронесло».
Но однажды неспешной размашистой каруселью начала расти навстречу затянутая голубой дымкой земля. Он успел выброситься, повис между небом и землей под белым куполом… Это случилось над самой линией фронта. Повезло, что ветер дул в сторону своих, повезло, что ни одна пуля не задела его, когда он, доверчиво открытый и беспомощный, висел над землей…
Дул счастливый, услужливый ветер. Он отнес его в свой тыл, опустил на поле, истерзанное гусеницами танков, исхлестанное временными дорогами, измятое, в корявых оспинах воронок, с щетинисто-пепельными зализами обгоревших мест. Сергей опустился на неубранный хлеб, на хлеб сожженный, потоптанный.
Отстегнул лямки парашюта и сорвал колос. Земля радушно встречала упавшего с неба гостя. Искалеченная, изорванная, она одарила тишиной и частичкой своего еще не уничтоженного богатства – колоском пшеницы.
Лежал колос на ладони, странный колос. В родных местах Сергея земля лучше рожала лес, чем хлеб. Колос был незнакомого сорта. Зерно крупное, туго налитое янтарем, сам колос украшен длинными, парадно черными усами, они, жесткие, шероховато цеплялись за кожу…
Лежал колос на ладони, стояла тишина над головой, только далеко-далеко, словно спросонья, перекатывались пулеметные очереди, погромыхивали вялые взрывы. А сердце продолжало судорожно гнать раскипяченную кровь, она туго билось в венах. Только что из-под облаков, только что нырял под дымчатую лавину трассирующих пуль, сливался в одно целое с трясущимся в судорожной ненависти пулеметом, и отравленная кровь не может еще успокоиться. А кругом тишина, а небо вновь изливает на тебя ласковую синеву. Ласковую и лживую. И колос на ладони.
Только что казалось самым важным – важней всех великих проблем мироздания, важней собственной жизни – сбить! Изрешетить! Уничтожить! Только это, ничто другое!
И вот – колос на ладони, тишина… И ясная покойная мысль: «Сбить, изрешетить?.. Нет! Важна ведь жизнь, а не смерть, колос, а не пепел».
Он не успел до конца удивиться простоте своего открытия. Прямо по измятому полю уже катил к нему приземистый, как лягушка, «виллис». К нему спешили, его хотели выручить.
– Жив, браток? Повезло тебе… Садись!
Он сел, он покорно покинул тихое, изувеченное поле и покатил туда, где люди продолжали жить знакомой ему ненавистью – убить! Изрешетить! Уничтожить! Покатил навстречу сонным перекатам пулеметных очередей, глухим погромыхиваниям артиллерии.
Сорванный колос он долго хранил, завернул в бумажку. Потом тот высох, выкрошился, измялся, потерялся по частям.
«Тот человек, который может вырастить два колоса, где рос один, заслужил бы благодарность всего человечества…» Ничто не ново в этом мире, великий англичанин за сотни лет до появления Сергея на свет красиво высказал его желание. Только великий англичанин, пожалуй, крупно ошибался насчет благодарности, ему ли не знать, что памятники охотнее ставятся воинам, чем землеробам. Даже сам Сергей был не обойден похвалой как воин – набор орденов украшал его грудь.
Колосок выкрошился, потерялся, но память о нем осталась. Только память, не больше того. Он все еще думал, что и после войны останется военным летчиком.
По чужой земле, по разгромленной Германии шла весна, и ручьи в кюветах вдоль асфальтовых шоссе пели на той нежно-высокой, радостной ноте, какой они поют по оврагам вблизи села Пожары, и так же, как в Пожарах, пахла сладко и призывно подсыхающая земля на вспаханных полях.
Их авиачасть базировалась в Восточной Пруссии, в стороне от разбитых городов, среди фермерских хозяйств, укоризненно добротных, с водонапорными и силосными башнями, с черепичными крышами над просторными коровниками, с игрушечно чистенькими домишками, никак не похожими на русские избы, в них кафельные печи и даже печные дверки из начищенной меди.