Текст книги "Собрание сочинений. Том 4. Повести"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Алька Студенкина, секретарша, не смела задерживать у порога лыковского кабинета лучшего в колхозе бригадира:
– Пожалуйста, Сергей Николаевич, Евлампий Никитич у себя.
И Лыков принимает Сергея.
– Трактор на недельку?.. Гм… Вроде бы все заняты, но… – Размашистым почерком выводит привычную записку: «Удовлетворить по возможности!» – К Чистых стукнись.
В кабинете Чистых нет даже второго стула, Сергей Лыков должен стоя выслушивать, как лыковский зам бросает через губу:
– Не можем.
«Старшему Лыкову выросла достойная смена!» Эт-то мы еще посмотрим. В деле Сереги – пусть не гордится! – львиная доля его, Лыкова-старшего. Что бы тот делал без лыковских тракторов, без лыковских семян, без лыковской мучки? И еще без того, что он, Евлампий Лыков, своей фигурой заслонял Серегу от районных толкачей! Сам признавал: «Из богатого колхоза ветер в спину…» Смена? Гм! Посмотрим! Чистых бросает через губу:
– Не можем.
– Слушай, друг, я эти шуточки знаю. Со мной детское шулерство не пройдет.
– Ну, раз знаете, тогда чего ж вы в мою дверь попали? За этой дверью всегда разговор короткий.
Ждали скандала, и он случился. За двойными дверями лыковского кабинета. Перед дверями сидела только секретарша Алька, человек верный, но ни двери, ни верность Альки не помешали – по селу Пожары стали шепотом передавать: «Неприличные слова говорил младший Лыков старшему: „Ты, мол, особый сорт паразитов – не ты для народа, народ для тебя! Ты – о господи, как язык повернулся! – жирная вошь на общей макушке!“»
Зам Лыкова Чистых вряд ли знал больше других (с ним Евлампий Никитич не откровенничал), но делал вид, что знает, осуждал с обидой:
– Не-ет, разговорчики ведет не наши. Разговорчики-то крайне оскорбительные. Стоило бы углубиться. Евлампий Никитич уж так, по доброте спускает.
Между дядей и племянником кончились встречи. «Автономная республика» Петраковская продолжала жить своей независимой жизнью, готовилась к весеннему севу. Но все чуяли – так просто Сереге не пройдет, добр-то добр Евлампий Никитич, но спускать не любит.
И вот весна, вот сев…
Тут даже Евлампий Никитич не может отказать в тракторах петраковцам. Иван Иванович, как положено, оформляет расчетные документы: за столько-то га мягкой пахоты петраковцы должны перечислить в колхозную кассу столько-то деньгами, столько-то натурой… Казалось бы, все в порядке, тракторы выезжают на поля, пахота начинается. Но, стоп!..
С железнодорожной станции в районные организации поступает сердитое напоминание: «Вами не вывезено пятьсот пятьдесят тонн суперфосфата… Категорически требуем вывезти, в случае промедления…»
Не сумели вывезти эти пятьсот тонн дальние колхозы, пока собирались да почесывались – развезло дороги. А ждать нельзя, за каждые сутки железная дорога бьет рублем. Отдается приказ: вывози, кто может! И уж конечно, Евлампий Лыков не прозевает, зачем упускать лишние удобрения.
Но разливом сорвало мост через реку. Грузовые машины не ходят, можно вывозить только на тракторных санях в объезд по проселкам. Но трактора-то на пахоте, ни одного свободного…
Евлампий Никитич не колеблется: снять трактора с петраковской бригады! Это почему так?.. Да потому, эй, Иван Иванович, оформи документы трактористам на вывозку удобрений!
Без подписи главного бухгалтера ни один трактор не сойдет с борозды – трактористы не станут возить удобрение бесплатно. Стоит только не поставить подпись…
Нельзя сказать, что Сергей уж сильно нравился Ивану Ивановичу. Последнее отнял, что скрашивало жизнь, такое помнится, но топить парня, топить вместе с бригадой – Иван Слегов еще не утерял совести. Стоит только не поставить свою подпись…
Но тогда разгневанный друг Евлампий скажет: «Слазь со стула!» Наймет более покладистого бухгалтера, и ты с перебитой спиной, с костылями окажешься на улице. А уж другой-то бухгалтер не откажет, вместо тебя поставит подпись.
Вспомни, Иван, себя в молодости, вспомни – к святому рвался, а люди отворачивались. Они-то от неведения, ты же ведаешь, чем пахнет твоя подпись. Готов бы, всей душой!.. С костылями на улицу – цена высокая, выше некуда, а пользы от нее ни на ломаный грош.
Иван Иванович подписал бумаги. Единственное утешение – не он один молчаливо предал Сергея.
Алька Студенкина и другиеИван Иванович сидел забытый и думал. Он не заметил, что суетливый шумок в лыковском доме утих, рассосался. Уже не слышно было торопливых шагов за стенкой, хлопающих дверей, бубнящего в телефон голоса Чистых.
С той минуты, как Евлампий Лыков упал на подтаявший снег возле скотного, подпрыгнула сила молодого Лыкова. Все сразу стали оглядываться – кто? Оказывается – пусто. Ни одного подходящего в председатели не оставил после себя знатный Лыков.
Евлампий еще уважал старого бухгалтера, Сергей – ой, навряд ли. «Себя хороните…»
Крадущиеся шаги за дверью, дверь скрипнула, вошел Чистых.
Иван Иванович с первого же взгляда понял – надежды не сбылись. Обычно круглое, моложавое лицо лыковского зама опало, вытянулось, на нем проступили рытвины и вмятины, сразу стало видно – человеку перевалило на пятый десяток, отец четверых детей, драчливых, горластых, через отца перенявших уличное прозвище «Приблудки».
Чистых вяло опустился на стул, помолчал пришибленно, произнес устало:
– Нет, еще хуже… Совсем плох. Пятна дурные пошли… – Вздохнул: – И врача на месте нет. Послал, чтоб отыскали, а когда-то разыщут… Э-эх! Никакой ответственности!
Встрепенулся, с мольбой заглянул в глаза бухгалтеру:
– Но ведь говорил! Два слова сказал! Нашел же в себе силы! Наверно, можно как-то спасти!
– А ты знаешь, что он хотел сказать? – глуховато спросил Иван Иванович. – Он хотел сказать: «Мертвый князь дешевле живого таракана». Не раз эту поговорочку от него слышал.
Чистых с ужасом помаргивал увлажнившимися глазами.
– Значит… – начал он шепотом.
– Значит, хошь не хошь, а уважай. Не каждый-то перед смертью шутить может.
– Хороши шуточки.
Замолчали. Молчал и дом.
Иван Иванович взялся было за костыли, хотел решительно подняться, как вдруг по могильно молчащему дому разнеслось надрывно визгливое:
– Сводня! Сучка!! Чего тебе здеся-а?.. Сгинь с глаз долой!
Чистых даже подпрыгнул от неожиданности. Иван Иванович, навалившись на костыли, двинулся к дверям.
Кричала жена умирающего Лыкова, Ольга, – на тощей шее тугими жгутами налившиеся вены, лицо перекошено, с просинью:
– Потерпела я от твоего бесстыдства, потаскушка проклятая! Теперь-то молчать не буду! Жы-ызнь мне отравила! Жы-ызнь!!
Это было столь же странно, как если б в соседней комнате раздался веселый смех Евлампия Лыкова. До сих пор ни одна душа в селе не слыхала, чтоб Ольга когда-либо повысила голос, даже беседовала всегда устало, даже сердитой ее никто никогда не видел.
Чистых кособочил к плечу голову, хлопал ресницами. Иван Иванович застрял в дверях.
– Тебе бы, охальнице, скрозь землю провалиться от срама. А нет – здрасте с улыбочкой… Зен-ки твои бесстыжие!..
У порога стояла секретарша Евлампия Лыкова Алька Студенкина – короткая шубейка распахнута, из шубейки рвутся наружу обтянутые кофтой груди, на мучнисто-бледном лице багровеют густо подведенные губы да стынут кошачьи, с прозеленью, глаза. К ней бесновато тянулась своим костлявым телом Ольга:
– Чего сиськи коровьи выпятила?! Чего ждешь? Чтоб в рожу плюнула?..
Чистых проскользнул мимо бухгалтера и мелко-мелко заплясал казачка:
– Ольга… Ольга Максимовна…
– Нету у тебя заступничка! Был да паром исходит! Нажалуйся-ко! На-ко, нажалуйся теперь! Полизала кошка чужую сметану – хватит!
– Ольга Максимовна! Боже ж мой! Приди в себя, Ольга Максимовна! Срам-то какой! Бож-же ж мой, срам. У смертного одра, так сказать… Алька! Чего торчишь столбом? Марш отсюда!
– Сво-о-одня! Сука-а нечистая!
Посреди комнаты – тощая баба с синевой бешенства на лице. В одних дверях висит на костылях Иван Иванович, собрав на желтом лбу жирные складки. В других – сестра в халате. У порога – целясь грудями из распахнутой шубейки, не молодая, но молодящаяся бабенка, на мучнистом лице – кровоточащая рана губ. Мелко выплясывает растерянный Чистых.
За стеной лежит Евлампий Лыков – не встанет, не наведет порядок грозным окриком. Жизнь, которую он заквасил, продолжается.
* * *
Девки в молодости не баловали Евлампия. И за что? За то, что не крив, не кособок, здоров и чист телом, за синь глаз из-под соломенных ресниц, за веселость характера или за то, что мог и зубы заговаривать, не лез за словом в карман? Это все, конечно, хорошо, да маловато. Нужны и сапоги в гармошку, и штаны «без очей» назаду, изба и лошадь, земелька да инструмент к ней – вот только тогда тебе полная цена, тогда и можно рискнуть… Ведь у девки-то товар один – раз прогадаешь, потом на всю жизнь внакладе.
Евлампий ходил не обласканный.
В тридцать один год он получил дом-пятистенок, вполне пригодный для семьи – горницы с полатями, печь с горшками, даже тараканы в щелях откормлены, даже люлька свисает с потолка, даже закопченная икона на божнице – все для того, чтобы выполнить божеское: «Плодитесь и размножайтесь!»
Сваха и сводня, лекарка и ворожея, всему селу кума да свояченица Секлетия Губанова, за большой нос – не за свой! – за большой нос давно умершего отца прозванная Клювишной, взяла на себя хлопоты, набежала в дом Максима Редькина:
– И прослышали мы, сударики, что у вас красный товар водится…
Чего-чего у Редькина Максимки, выпивохи, неудачливого барышника в прошлом, а красного товару хватало – пять девок, бери – не хочу.
Не было в жизни Евлампия Лыкова соловьиных вечеров.
У Ольги их тоже не было.
Первый сын появился довольно скоро – что пустовать готовой люльке. В тот год все кругом еще смирнехонько переживали голод, а у Евлампия Лыкова – приплод в колхозе, приплод и дома… Сына назвали Климом. Клим – имя боевое, сам Ворошилов его носит. Имя придумал Евлампий, на этом и кончил отцовские обязанности, ни разу не держал на руках сына – не до того, руки-то заняты, на них колхоз, который прет в гору.
В самом начале войны родился второй сын, а так как тогда у Евлампия уж совсем не хватало времени на отцовство, то назвала его мать как умела – Васькой, на большее выдумки не достало.
В то время Евлампию перевалило за сорок, уже тучнел телом, багровый загривок уже гнул вперед крупную голову, выставляя всем напоказ чуть плешивевший упрямый лоб, но по-прежнему был молодо порывист, легок в движениях. Ему за сорок, а Ольге едва исполнилось тридцать, однако уже усыхала телом, увядала лицом.
Девки же в селе не считались с войной – зрели, наливались соком, свое постылое девичество глушили минутным озорством:
Эх, на юбке замок,
Да под юбкой ларек!
Приходите, лейтенанты,
Отоварить паек!
Лейтенанты проезжали в пятнадцати километрах от села Пожары, мимо и торопливо, не задерживаясь на станции, спешили на фронт.
Гармонист Генка Шорохов без одной ноги, Иван Слегов без обеих ног и сам Евлампий Никитич Лыков с двумя руками, с двумя ногами, целенький, без изъяна – вот и весь мужской состав села Пожары, если не считать совсем заплесневелых стариков и совсем незрелых юнцов.
Часто на току, когда бабы и девки в куче, Евлампию приходилось туго. Какая-нибудь Алька или Катька, разомлев плечиками, покачивая бедрами, глядя с зовущей дремой сквозь припудренные пылью ресницы, обращалась невинно:
– Евлампий Никитич, где справедливость?
– В чем дело, бабоньки?
– Кому густо, кому пусто – непорядок сплошной.
– Да кто тебя обидел, лапушка?
– Твоя жена, Евлампий Никитич. Ей – цельный мужик, а нам на всех хоть бы кусочек. Иль она краше нас, иль перед державой в больших заслугах?
– Рад бы, девоньки, разделить себя…
И тут вступал хор, глушил его, готовую сорваться, скоромную остроту.
– Так в чем дело-то?
– Може, жеребьевку кинем?
– Ты, председатель, премиальные установи!
– И то, какая злей на работе – той ночку.
– Все рекорды побьем по труду!
И Евлампий бежал, отмахиваясь:
– У-у, сбесились, кобылки!..
А потом не давал покою дремотный зазыв из-под пыльных ресниц, и вид жены выводил из себя:
– И чего бы это, не на казенной пайке живешь, а тоща, как ухват? Не в коня корм, видно.
Не знал соловьиных вечеров.
Ехал как-то в пролетке полем (тогда еще не было персональной машины). Ехал шагом. Плавились в пыльном золоте утонувшего солнца вздыбленные облака, земля томилась в лиловом, предсумеречном покое. Впереди на дороге – одинокая фигура в алеющей косыночке. Он ее медленно нагонял, а когда подъехал близко – оглянулась, над плечом полыхнуло от заката лезвие косы. Алька!
Одна из тех, что первыми нападали на Евлампия из бабьей толпы. Алька, невестка старика Матвея Студенкина – в двадцать один год осталась вдовой.
Не высока, но «рюмчата» – талия узка, а бедра просторны, тяжелы и плечи. Щедрое Алькино тело нельзя было скрыть никаким платьем, оно шевелилось, гуляло, жадно зазывало к себе из-под вылинявшего ситчика.
– Чего одиночкой-то? Садись, подвезу.
Охотно согласилась. Из-под юбки вынырнуло колено, белое, кованое, задела плечом его плечо, чуть-чуть, но обожгло так, что потемнело в глазах. Она чинно оправила юбку, выпрямилась картинно, наглядно означился весь бабий рельеф.
Шевельнул вожжами, чувствуя сухость во рту, с хрипотой признался:
– Жаром от тебя… Каменка каленая.
– Поди, прозяб с женой-то? Пришел бы – погрела.
– А вот возьму да приду.
– Напужал.
– Только ведь ты со свекром под одной крышей…
– Ну и что?
– Мне перед простым конюхом стеснение чувствовать – навроде унизительно.
– Эк, задачка. Да ставь его, козла старого, хоть кажную ночь на дежурство в конюшне.
На другой день Евлампий определил дежурство по конюшне: получалось, старик Студенкин дежурит через ночь. Кажись, свободушка, но темным вечером, когда крался к Алькину дому, робел – не простой ты человек, на виду, при почете, даже от фронта освободили, а тут – разговорчики, репутация засалится, еще моральное разложение пришьют, долго ли… Робел и так задумывался на глухой короткой тропе за огородами, что перед дверью Алькиной избы почувствовал – похоже, и не рад. Но и отступать несолоно хлебавши не его манера. Постучал…
А она встретила в белой кофточке, под тонким шелком гуляют груди, сдобные руки оголены. Окна занавешены, стол накрыт, на столе бутылка и закуска не очень мудрящая. И кровать у стены – пухлая, как сама хозяйка, без морщинки.
Евлампий смущенно вынул нагретую в кармане поллитровку:
– Вот и я принес к столу…
Она усмехнулась свежими губами:
– Зачем?.. Ныне такое время – бабы угощения ставят со спасибом большим.
Альку Студенкину определил своей секретаршей, чтоб была под рукой. Спасибо Альке, она не только подарила то, что как-то заменило соловьиные вечера, но и открыла глаза на самого себя… К себе аршин приставлял, каким всех меряют. Забывал, где другие вплавь барахтаются, тебе по колено. Уж ежели тебя от фронта освобождают, то грешок-то как-нибудь простят.
Спасибо Альке – стал еще тверже стоять на ногах!
Альке спасибо, а уж сама-то Алька должна вдесятеро его благодарить: не постничает, как все бабы, чистая работа с карандашиком, и будь осторожен – силой стала. Даже потом, намного позднее, когда ее силы поубыло, все равно с ней считались – сам заместитель Лыкова Чистых к Восьмому марта с улыбочкой духи подносил.
Жена в самом начале пыталась даже попрекнуть:
– Срамотник ты…
Но Евлампий с ходу обрезал:
– Ты давно в зеркало гляделась?.. Нет?.. Так погляди!
И раньше-то в семье он – гость не гость – жилец, не более: весь день-деньской на стороне, только ночь под крышей, теперь и этого нет. Жена покорилась. Старший сын Климко – ни в мать, ни в отца – золотушного здоровья и обидчивого характера, смотрел волчонком. Ребятишки, его сверстники, не стеснялись, доводили до того, что исходил бешеной слюной, бросался в драку, а так как был слабенек, то били. Евлампий на это внимания не обращал – еще тут тратиться, когда на важные дела тебя не хватает.
Бабы и девки люто завидовали Альке, ждали – не на век же она Евлампия обротала. Евлампий-то – конь норовистый, рано или поздно узду порвет, а уж тогда: «Поласкали кобылу – хватя, теперь кнута попробуй». Не будет житья Альке.
Алька сама пошла навстречу беде, чтоб та не застала ее врасплох.
Евлампий стал косить глазом на Соньку Понюшину. Алька – к ней. Серьги Соньке подарила, чулки, кофточку и кучу похвал – мол, молода, кровь с молоком, где мне… Сонька-то – не овечка-ярочка, тоже телеса распирают, без парней бесится. А возле Альки – грех заветный живет. Сонька без Альки, как без рук. И Евлампий Никитич – тоже. Нужный человек Алька.
Алька как сидела, так осталась сидеть у дверей лыковского кабинета: «Евлампий Никитич сею минуту занят, повремените чуток». Уж коль все счастье не удержишь, то хоть часть приберечь.
Бабам и девкам оставалось одно – еще пуще поносить Альку. На здоровье. Алька не злобива, обид не вымещала.
Евлампий Никитич – конь норовистый. Что там у них случилось с Сонькой, Алька не интересовалась – ссоры да разлуки не ее дело. А вот помочь – пожалуйста. Настя Кучерова льнет к Альке. Неспроста…
Как-то Евлампий Никитич шагал со скотного двора домой. Стоял теплый августовский вечер, круглая луна держалась сбоку, перешагивала с крыши на крышу. Где-то в глубине села у клуба – не всерьез, понарошку – тосковала гармонь: «Летят перелетные птицы…»
Нет, вечер не соловьиный, со смутным запашком осени. Но вот в такие-то вечера человеку на возрасте приятно оглянуться назад. Был Пийко Лыков, полубатрак, полурабочий, резал бревна на тес, ходил в залатанных штанах, а нынче войди в любой дом – охи, ахи, суета, звон посуды: «Эй, баба! Что есть в печи, на стол мечи! Гость особый!» Каждый здесь счастлив тем, что живет в одно время, под одной луной с Евлампием Никитичем Лыковым.
Соловьиных вечеров он так и не узнал, но разве они могут сравниться с минутами, когда до ноздрей захлебываешься полнотой жизни. Чего не хватает? Пусть любой попробует отгадать. Не сумеет. Все есть у Евлампия Лыкова, все, о чем только может мечтать человек.
Евламний Никитич шагал и отдыхал. Навстречу двигалась рослая фигура. Кто бы он ни был, обязательно первым отобьет поклон: «Доброго здоровья, Евлампий Никитич!» Кто бы ты ни был – согни голову.
Луна выпуталась из верхушки березы, осветила улицу и человека посреди нее: бескозырка, узенький бушлатик, плескают широкие штанины над пыльной дорогой. Приезжий, из отпускников… И вдруг Евлампий Никитич признал – Мишка Чередник, приемный сын бригадира строителей Михаилы Чередника, того самого, что когда-то в голодный год, опухший от водянки, приполз под крыльцо конторы. Парень у Чередника вымахал на удивление, косая сажень в плечах, и в фигуре сейчас что-то настораживающее, никак не «доброго здоровья». А кругом ни души, а путь-то перекрывает…
Евлампий Никитич помнил, что еще месяц назад он прислонялся к Гальке Чащиной. Мишка до призыва с ней погуливал, писал письма. Раз приехал – обстановочку, видать, выяснил.
Плечи у него широкие, кругом пусто…
И не стал дожидаться, когда Мишка-матросик отобьет узаконенный поклон: «Доброго здоровья, Евлампий Никитич», круто свернул, поднялся на первое крыльцо, постучал.
Оказывается, верно сделал, что свернул. Мишка-матросик, рассказывают, перед отъездом жалел: «Не пришлось вырвать клок с мясом, а надо бы».
Он же – Евлампий Лыков! Кой-кто это запамятовал. Ему ли с опаской ходить по своей земле, ему ли нырять в подворотни, оглядываться по сторонам?..
На крытом току произошла драка. Схватились за грудки Леха Шаблов, механик с молотилки, и шофер с грузовой машины Гришка Фролов. Они вечно сцеплялись и всегда на людях, не из-за старых обид, не девку делили – никак не могли решить: кто сильнее?
Леха – рожа, что пшеничный каравай, во всем громаден, плечищи покаты и объемисты, кулак – шапку надеть впору. Гришка на полголовы ниже, подбористее, плечи прямые, с размахом, грудь круто сужается к сухим бедрам, руки длинные, кулаки вроде небольшие, но каждый – камешком. Как-то парни сговорились и впятером налетели на Гришку, все пятеро – лбы здоровые. Трое легли, двое сбежали.
Вдвоем с глазу на глаз Леха и Гришка могли беседовать, как все добрые люди, без гонору. Но лишь встреча при народе – любое слово затравка.
– Поди, Леха-то полегче тебя мешок на спину кидает.
– С мешком, верно, сноровист.
– Словно я на себе твою сноровку видел когда.
– Иль за ремешки подержаться хочешь?
– Ужли боюсь?..
Слово за слово, брались за ремешки, начиналось слоновье топтание, пыхтение, спор:
– Ты чего на коленку берешь?
– Возьми и ты.
– Возьму – окосеешь.
– Ух!
– Опять коленкой! Сверну шапку назад.
– М-мотри, шустрый.
– Опять… Да я тебя, гниду!..
– Ах, гнида!
Трещит Лехина скула, голова рвется с шеи.
– Н-ну-у!..
От Лехиного разворота с плеча Гришка Фролов пятится задом, давит визжащих баб:
– Ой, маменьки!
У Гришки руки длинные, достает кулаком – раз, раз, еще, еще! Мотается Лехина голова, но не собьешь – тяжел, прет прямо на кулаки, пытается нащупать Гришкин загривок, мнет его так, что и у быка шкура бы лопнула. Гришка вырывается. Раз! Раз!..
Валится кладка снопов, падает труба с грохотом, визжат бабы.
– Сторонись, кому жизнь дорога!
– Эй-эй, не суйся! Заденут лешие – не очнешься!
Какая уж тут работа. И жуть берет, и весело.
Во время такой потехи появился Евлампий Никитич, никто его не заметил – увлеклись. Евлампий постоял, посмотрел и не сразу-то окликнул:
– Эй, жеребцы породистые!
Опустили руки, отшатнулись, как два барана, уставились в землю. У Лехи под глазом набирал силу синяк.
– Озверели! Аники-воины! Встаньте-ка честь честью. Да не ко мне, не ко мне – друг к дружке… Быстро!.. Теперь – руки, ну! Чтоб мир… Ну, кому говорят?
И Леха первый протянул лапищу:
– Мир, что ли?..
Но Гришка, изрядно помятый, еще не остывший, сверкнул на Леху горячим глазом, отвернулся. Евлампий Лыков с ухмылкой заметил:
– Ишь, с характером. Не кисель, как Леха. Потому он тебе, парень, и не поддается, хотя, поди, силенкой-то уступает.
Леха держал на весу руку и пунцовел от стыда.
Евлампий Никитич прикрикнул на Гришку:
– Кому сказано? Быс-тра!
Но Гришка сердито повернулся, пошел прочь, покачивая угловатыми, просторными плечищами.
Председатель проследил за ним с прищурочкой, напомнил:
– Ой, Гришка, передо мной занозистость показывать опасно. Я не Леха, вязы скручу быстренько.
А Лехе кивнул:
– Зайдешь ко мне сегодня вечерком в кабинет.
На той же неделе Леха Шаблов был с почетом уволен из механиков при молотилке, срочно отправлен на курсы шоферов, а через несколько месяцев стал личным шофером Евлампия Никитича.
Лыков давно забросил пролетку, дома в гараже у него стояла новенькая «Победа», своя, личная, купленная на сбережения. На ней делались выезды только в торжественных случаях – в район, на широкие совещания. По полям Евлампий Никитич раскатывал на колхозном «газике», сам за рулем. Шофер Леха Шаблов сидел, как праздничный сноп, на хозяйском месте, не он возил председателя, председатель его.
Лехе платили выше других шоферов, своей машиной он обычно не занимался, рук мотором не пачкал, ремонт и профилактику делали за него «братья-водители», тот же Гришка Фролов. У Лехи одна забота – подать машину, отогнать машину, чтоб в любое время дня и ночи: «Эй, Леха», «Я тут, Евлампий Никитич!»
По селу гадали: почему председатель не взял к себе Гришку, тот уже был шофером, ему и курсы бы проходить не надо? И одно объяснение: «На норовистой лошадке трудней ездить. Помните, Гришка-то руку пожать не захотел, спиной к хозяину повернулся…»
Клим, старший из сыновей Лыкова, напился пьян.
Парню тогда стукнуло восемнадцать. В школе он никак не мог перелезть за седьмой класс, отец устроил его на курсы трактористов: «Сам не прыгает, так за уши высоко не подымешь». Но и тракторист из него получился ненадежный, машину на полную ответственность ему не доверили, «припрягали» к опытным парням. Те жаловались: «Какой, к лешему, помощник, на плуг посадить боязно, заснет да свалится». Кой-кто из старших объяснял даже на кулаках: «Иди жалуйся. Кто видел?» Клим жаловаться не жаловался, а примерней не становился.
Он напился пьян, шагал по селу – жердисто длинный, мутноглазыи, прыщеватый, – размахивал руками, заносило от плетня к плетню, орал во все горло:
– Вы все – так-перетак! – пятки моему бате лижете! Вы все на лапках перед ним! А я пли-ивал! Не боюся! Он с бл…… водится! Кобелина колхозный, общий! Я от него с детства в стыде! Пли-ивал! А я пить буду, позорить буду, потому совестью мучусь. Из-за него! Из-за кобеля!..
Всем было совестно, все качали головами, осуждали, но никто не хотел остановить, слушали и, поди, не без тайного интереса.
И тут вдруг завизжали тормоза председательского «газика». Евлампий Никитич, как всегда, сидел за рулем, он не тронулся с места. Выскочил Леха Шаблов, не спеша снял с себя ремень, согнул парня, как лозинку, зажал ему голову коленями, сорвал при народе штаны и, нахлестывая ремнем по тощей заднице, приговаривал громко:
– Не позорь отца! Не позорь! Не тебе судить! Не тебе, щенок! Отец твой – великий человек! Не позорь!
А великий человек, Евлампий Никитич, сидел в машине, пасмурно поглядывал из кабинки, терпеливо помалкивал. Ясно – Леха учит не от своего ума.
Поучил всенародно, сгреб в охапку, засунул в машину. Машина тронулась к председательскому дому.
Той весной, когда дядя Евлампий снял трактора с петраковских полей, Сергей в отчаянии метался по городу Вохрову из кабинета в кабинет, пытался доказать: «Знатный председатель разбойничает! Спасайте бригаду!» Районное начальство выслушивало сочувственно, обещало уклончиво: «Выясним». И наверное, пытались выяснить. После того как Сергей закрывал дверь, наверно, снимали телефонную трубку, звонили Евлампию Никитичу, журили по-отечески. Но Евлампий Лыков есть Евлампий Лыков, не тот масштаб, чтоб на него можно было без опаски давить.
И Сергей ходил по непросохшему, зеленеющему весеннему райцентру, носил в себе недоуменную ненависть к дяде.
Был же человеком. Был! Помнит, как дядя частенько набегал к ним в дом: «Богатеи-родственнички, одолжите картошки, у меня хоть шаром покати!» Он уже тогда работал председателем, хранил в амбарах колхозный хлеб, сам сидел на картошке, которую давал отец Сергея, «богатей-родственничек», еле-еле сводивший концы с концами.
Отец Сергея, братья Сергея гордились им. Всю жизнь гордился дядей и Сергей.
Был человеком! Когда же перестал им быть?
А от нагретой земля жидким стеклом изливался вверх воздух, и лужи на топких задворках вскипали от лягушечьих перебранок, и над просохшими крышами тихого городишки – звон птичьих голосов, и черными сполохами мелькали в глазах скворцы, и даже поезда со станции кричали бодрыми тенорами. Прекрасна бы жизнь, если б люди сами не портили ее друг другу.
В такой-то день он, оглушенный весной и своей недоуменной ненавистью к дяде, и встретил ее. На площади возле чайной, откуда обычно начинали свой трудный путь по непролазным весенним дорогам все грузовые машины и где кончали его. Площадь перед чайной – место отдохновения всех шоферов Вохровского района, их кратковременная нирвана.
– Сергей Николаич! – Знакомый голос вывел из забытья.
– Ксюша! Ты!
Он года полтора не видел ее – позапрошлой осенью помогала ему, только что ставшему бригадиром петраковцев, отбирать семена. Полтора года, но каких! Пережиты лепешки из травы, эпопея с вывозкой навоза, пережита шумная слава по всему району. А уж то время, когда за ним по пятам ходила девчонка в растоптанных сапогах, с мальчишескими исцарапанными коленками, кажется совсем далеким.
Сапоги, исцарапанные коленки… У тугих туфелек на земле – маленький чемоданчик с никелированными замками, пальто перекинуто через руку, вдумчиво уложенные на голове косы открывают просторный чистый лоб, лицо лишь отдаленно напоминает прежнее, скуластенькое, широкое, свежее сейчас, тянущее к себе, как открытая книга. И вся она занимает больше места над землей, больше настолько, что уже никак нельзя не заметить, мимо не пройдешь, оглянешься вслед. Он глядел и чувствовал, как вызревшая тяжесть заполняет ее от щиколоток над тугими туфельками до белой шеи, до мочек ушей. Эта напористая тяжесть, рвущаяся сквозь легкое платье, немного стесняет ее самою – движения чуточку связанные, и щеки опалены румянцем, и ускользающий взгляд, и глаза отливают призывной весенней зеленью. В ее глаза так же трудно смотреть, как на искрящиеся апрельские лужи, хочется зажмуриться…
…Ксюша Щеглова перед ним, в шуме голосов, в птичьем звоне, в ярком солнце. Дядя Евлампий, тракторы, непаханые поля, сев, срыв, объяснения, жалобы, сор житейский – все трын-трава, все так ли уж важно! Бьющее в глаза солнце, медный отлив Ксюшиных волос, птичьи голоса лавиной, глаза, в которые больно и страшно смотреть. Не пропусти! В стручок ссохся в Петраковской, от земли глаз не отрывал, забыл, что помимо Петраковской мир велик во все стороны.
Когда-то девчонка – нос шелушится, колени поцарапаны, две косы по тощей спине… Не знал, что человек может так вспыхивать. Зажмурься!
И был случайный, неловкий разговор.
– Да, уезжаю… Нет, ненадолго… Узнать о поступлении в институт. На заочное хочу в этом году… На очное? Нет, мама болеет, и работу тогда бросай, а не хотелось бы… Вы меня к этой работе приворожили. Совсем забыли, не заглядываете… А мне как вас забыть, когда вашим делом живу. Каждый день вспоминаю… Ой, ой! Еще на поезд опоздаю!..
Все трын-трава! Но только на минуту, только на то время, пока видел Ксюшу.
Петраковская бригада завалила сев – дядя виноват? Нет, бригадир. Снять…
Совсем не сняли – хуже, отодвинули в сторону. Если б сняли совсем, то Сергей Лыков, бывший студент Тимирязевской академии, носивший в кармане паспорт со следами московской прописки, мог, махнув рукой, отбыть на сторону: «Прощай, Евлампий Никитич, дорогой дядюшка, не тужи обо мне!» В районе его с охотой бы посадили председателем какого-нибудь отстающего колхоза – вдруг да снова сотворит чудо. Снять совсем Евлампий Никитич не снял. Для петраковской бригады была выкроена новая должность – помощник бригадира. Не учетчик, как бывает, а что-то вроде маленького зама, меньших замов, наверно, уже не встретишь по стране. Заместитель бригадира Сергей Лыков – смех и грех.
В Петраковской появился новый бригадир – Терентий Шаблов, дальний родственник Лехи-шофера. И не Леха помог подняться ему. Терентий задолго до Лехи выбился в люди, прочно числился в лыковской номенклатуре.
Полный, с коротко стриженной седеющей головой, бабьи-мягким лицом, он смахивал на сивого от возраста, безобидного увальня хомячка. Никто не слышал, чтоб на собраниях, просто ли в беседах он подбросил толковый совет. Никогда он не был напорист, не умел даже красно выступать, что обычно и помогает выдвигаться. Человек тишайший и добродушнейший, он не перечил даже жене, был честен, как-то безнадежно честен, никому в голову не могло прийти, что Терентий Шаблов способен чем-либо покорыстоваться. Евлампий Лыков таких похваливал: «Полезные люди, вроде электропробки. Ставь их на всякий случай, чтоб оказии не вышло».