Текст книги "Собрание сочинений. Том 4. Повести"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Возьми! – И потому, что тот оторопел, прикрикнул: – Да бери же, черт! Меньших не обдели.
Грязные зверушечьи лапки робко потянулись к свертку. Венькина мать прятала глаза, вздыхала:
– Господи, господи… Не сироты, а вроде этого. Отец-то жив, да забыл, видно, – на стороне да на стороне, и голосу не подает. Настругал бабе кучу… Меньших-то я подкармливаю, а всех – где мне. Господи, господи, сердце кровью обливается… Молоко-то хоть выпейте…
– Извини, мать. Не могу.
– Оно, конешно, с непривычки-то… Да и привыкай не привыкнешь, все одно расстройство. Господи, господи…
Уже уходя, они за спиной услышали голос старухи:
– Васька! Сенька! Идите, пострелята, сюда! Молоко-то осталось!
Сергей заскрипел зубами. Ксюша шла, словно кралась, как прибитая.
Сколько раз он пересекал знакомую дорожку, разделяющую пожарские поля от петраковских? Десятки раз, если не сотни.
Узкая дорожка в два шага в ширину – среди густой аптечной ромашки и жестких стрел подорожника вытоптанные проплешины. Тут лишь изредка проезжала телега да время от времени катит «газик», на котором сам Евлампий Никитич Лыков объезжает свои владения. «Газик» не умещается на дороге, одним колесом мнет соседский хлеб. Все лето держится промятая им колея.
Проходя здесь, Сергей всегда испытывал горделивое чувство.
Дорога, не проселок и не тропа, что-то между – граница колхозов. С одной стороны ее – хлеба, зеленеющие той благодатной утробной зеленью, которая говорит, что земля под ними жирна и плодовита. Хлеба густы, взгляд тонет в них, путается, не достигает до корней, и не увидишь ни единого веселенького цветочка, не синеет ни один василек. С другой стороны – вымоченно белесые, редкие колоски в траве. Не хлеба, а посевы мышиного гороха, сурепки, сволочного бурьяна.
Сколько раз проходил здесь и всегда гордился – наглядная картина, вот какой наш колхоз! Считал – так должно быть, так нормально! Два мира через узкую дорожку, под одним небом, под одним солнцем, на одной земле граница в два шага – тут сытость, там голод, здесь колос, там бурьян!
Так должно быть?..
«Мои-то забыли молоко, какого оно цвету…»
Так должно?..
Изумленные глаза детишек, даже маленький по-взрослому изумляется. А какой живот у этого клопа! Изумлялись – хлеб, яйца кучей, кринка козьего молока!
Так должно?..
Тут сытость, там голод, здесь колос, там бурьян…
Но почему?..
Да чего простой вопрос: почему на одной земле, под одним небом?.. Настолько прост, что на него бы должен натыкаться каждый. А проходил мимо, не замечал, только гордился – какая разница, какая наглядность – здесь колос, там бурьян. Так и должно быть?.. И не он один, все кругом считают – так должно, даже сами петраковцы: «Одно слово, пожарцы вы».
Почему??
Рядом шла притихшая Ксюша – девчонка же! Но Сергей был так потрясен свалившимся открытием, что не выдержал и спросил ее – почему, черт возьми?!
– У нас же – Евлампий Никитич, – с ходу, не задумываясь, ответила Ксюша.
У нас – Евлампий Никитич, у петраковцев такого Евлампия Никитича нет. Наверно, и все так отвечают – просто и ясно: Лыков спасает от нищеты. Лыков – человек особый, гений в своем роде.
Но разве нужна гениальность, чтоб выращивать хлеб? Если так, то люди давно бы повымерли с голоду. Гении – редкость на земле, хлеб же нужен каждому каждый день.
Почему??
Петраковцы лодыри… Но петраковцы когда-то жили не хуже пожарцев, – значит, умеют работать.
Почему??
Сергей с ужасом понял – не знает ответа.
До сих пор ему кто-то задавал кем-то найденные вопросы, требовал, чтоб он ответил кем-то подсказанные, заученные ответы. Сейчас сам наткнулся на вопрос – до чего же он прост, очевиден, до чего же на него трудно ответить! Сам нашел вопрос, сам ищи и ответ. Сергей еще не догадывался, насколько это трудно – отвечать не по-заученному, шагать не по-протоптанному.
А Ксюша успокоилась, повеселела, потому что впереди приветливо замаячила колоколенка пожарской церквушки. Счастливая родина, сытое село Пожары, где в каждой избе молока вдоволь, где детишкам дают варенные в самоваре яйца всмятку, – была рядом.
Ксюша успокоилась и заговорила:
– У них все мужики разбежались. Работать некому, потому и бедность.
Сергей не отвечал ей: глупая девчонка путала местами причину со следствием, мужиков-то из Петраковской повыдуло не случайным ветром…
В бывшей столярке под замком хранились собранные с пожарских полей засушенные кустики зерновых, образцы почв. Дома в полевой сумке лежали записи, сделанные в течение лета. Начало его научной деятельности, самое начало, первые шаги в далекое. А туда ли ты шагаешь, Сергей Лыков?..
Росла тревога в душе, простой вопрос не давал покоя. И глаза детишек, глядящих на хлеб…
С папками засушенных растений, с исписанной вкривь и вкось тетрадкой и с новым, непривычным недоумением в душе приехал Сергей в Москву.
А в Москве все по-старому. Выпущен парадно цветной фильм, в котором сам великий преобразователь природы Иван Владимирович Мичурин среди цветущих садов гневно громил и без того заклейменных менделистов-морганистов.
Как-то без шума, исподволь просочилось – с ветвистой пшеницей крупные неудачи, не растет, вырождается. Но зато шумно пропагандировалась новая теория, которая предусматривала закономерность вырождения: ветвистая пшеница способна вырождаться в простую, простая – в рожь, овес – в овсюг, ель – в сосну.
– А человек в обезьяну, – кротко добавляла Светлана.
Сергей с ней теперь встречался чуть ли не каждый день.
Неожиданно для себя он встретил неудачу с ветвистой пшеницей довольно равнодушно. Жаль, конечно, но это чудо из чудес хлеборобства вряд ли сделает петраковцев сытыми, скорей всего наоборот – поля, разделенные знакомой дорожкой, станут еще более несхожими. Ветвистую пшеницу наверняка вырастить куда труднее, чем простую, а петраковцы не только пшеницы, кондовой ржи не получают, сволочной бурьян растет.
Еще недавно казалось, все просто и ясно – наука осчастливит страждущее человечество. Пойми секреты хлорофилловых зерен, деятельность анаэробных бактерий – и на полях закачаются тяжелые, как кистени древних разбойников, колосья.
Хлорофилловые зерна… Где-то возле родного села делит землю дорожка – тут сытость, там голод, здесь колос, там бурьян. В институте не учат, как спасти петраковцев от голода и бурьяна, – не предусмотрено программой.
Светлана удивлялась:
– Сереженька, в твоем лице появилось что-то мученическое. Не рождается ли интеллект? Если так, то поздравляю, ты на верном пути.
– Светка! Ты куда собираешься податься после аспирантуры?
– Не знаю. Наверно, туда, куда не ведет ступенчатая теория стадийного развития. Не люблю лестниц, особенно парадных.
– Едем к нам, в ваши места!
– Сереженька, я хочу стать настоящим ученым.
– А я тебя не в доярки зову.
– Ученый потому и называется у-че-ным, что перенимает знания и опыт других. Чтоб стать ученым – нужны ученые учителя. Докажи мне, что твой почтенный дядя – светило в науке, причем не ложное, что у него можно много отобрать, поеду.
– У моего дяди образование – три класса, да и то, поди, он округляет для солидности.
– Очень жаль. Сам понимаешь – этого недостаточно. Мне придется искать другого опекуна, который не живёт на твоей благословенной родине.
Нескладная зима в жизни Сергея. В эту зиму все крошилось, все расползалось – ветвистая пшеница, такая ощутимая, лежавшая уже в руках, превратилась в бесплотную теорию, гордость за свой колхоз уступила место тревоге за колхоз чужой, святая вера в силу науки дала трещину, так как вся академия с ее лекторами и библиотеками не может ответить на простой вопрос: почему петраковцы живут плохо, пожарцы – хорошо на одной земле, под одним небом?.. Ничего прочного на свете, даже в отношениях со Светланой. Черт возьми, не станет же он менять ее на все село, на доверие дяди, доверие колхоза, даже на ту незадачливую, богом проклятую Петраковскую, о которой так часто теперь думает.
Нескладная зима, смутное время в жизни Сергея. Но и этой зиме пришел конец. Он сдал летнюю сессию и выехал в Пожары.
И там оказалось неспокойно. Всесильный дядя Евлампий изнемогал от непосильной борьбы.
Сергей Лыков (продолжение)
В фигуре Чистых, восседающей на стуле, страдальческий изгиб. Ночь спрятала за окном угрюмые поленницы. Снова на минуту замолчал крепко сколоченный лыковский дом – молчал угрожающе.
Вдруг Чистых вздрогнул, поднял голову и Слегов – за дверью в гробовом молчании раздались легкие, торопливые шаги. Короткий стук в дверь, ни Чистых, ни старый бухгалтер не успели бросить «да», дверь распахнулась. Стояла сестра, под марлевой косынкой красное от волнения лицо, мягкие губы вздрагивают.
Чистых поднялся со стула, надломленно навесил вытянутую голову.
– Все? – хрипло выдавил он.
– Нет! Нет! – возбужденно, до неприличия громко заговорила сестра: – Кажется, лучше… Просто чудо.
Чистых медленно распрямился.
– Я укол кордиамина сделала. Прежде и не реагировал. А тут… Глаза открыл… Один глаз… На меня поглядел. Что-то сказал… Да, да, совсем непонятное. Два слова: «Мертвый князь…» Даже явственно. Ну да, «мертвый князь», как сейчас слышу. К чему – не пойму, но, значит, лучше…
– Врача! – засуетился Чистых. – Скорее врача вызывать. Вдруг да… О господи! Всякое бывает. И профессора ошибаются. Вдруг да…
В суете Чистых чувствовалась судорожная радость, на круглом лице проступили пятна. Невероятное сбывалось, утерянное находилось, вдруг да снова станет на ноги старый председатель, пойдет все по-старому. Вдруг да…
– Иван Иванович, я выскочу.
Иван Иванович только кивнул головой, сам он в эту минуту – должно от волнения – испытывал непосильную тяжесть своего располневшего тела.
Чистых плотно прикрыл за собой дверь. Молчание дома кончилось, доносились шорохи, глухой стук дверей, торопливые шаги, наконец, возбужденно придушенный голос Чистых, говорящего по телефону.
На самом деле – вдруг да…
А ведь он, Иван Слегов, пожалуй, хочет этого. Вернется старое, привычное, будет по утрам ковылять в контору, не надо гадать, каким окажется завтрашний день. Как это, оказывается, покойно, когда завтра точь-в-точь походит на сегодня. И на самом деле – вдруг да… Жизнь, в которую втянулся. Ему, старику, от перемен хорошего ждать нечего. Каким бы ни был Пийко Лыков, но сросся с ним, одна плоть.
«Себя хороните…» Пийко Лыков как-никак ценил, Сергей Лыков в лучшем случае будет терпеть. В лучшем случае…
Стул бухгалтера что пожарная вышка, с него все видно. Но поздно он, Иван Слегов, разглядел со своей вышки этого парня. Видел в нем только счастливчика, кому влиятельный дядя устилает дорожку мягкой соломкой. «В министры не пущу, а фигурой сделаю». Оказалось, не та лошадка, на какую можно делать ставку. Ошибся Евлампий Лыков, он, Иван Слегов, не разобрался вовремя, тоже ошибся.
А если б и разобрался, что от этого изменилось бы?..
* * *
Евлампий Лыков изнемогал от непосильной борьбы.
В кабинете председателя вохровского райисполкома уже несколько раз снимали со стены план района, вывешивали новый, с новыми границами колхозов. Шла перетряска: сливались земли, закрывались на замок колхозные конторы, бывшие председатели колхозов становились или бригадирами, или номенклатурно безработными, таскались по районным учреждениям, выпрашивали место с подходящим окладом. В районном Доме культуры перед танцами читались лекции: «Экономические преимущества крупных хозяйств перед мелкими».
И только Лыков отсиживался в Пожарах, как в крепости, даже пытался отшучиваться: «Чужой земли не хотим, но и своей не отдадим!» Однако крепость ненадежная, ее обложили со всех сторон.
И наконец появилось специальное решение: слить в одно хозяйство село Пожары, деревню Петраковскую, деревню Доровищи, из трех небольших колхозов создать один крупный под руководством Евлампия Никитича Лыкова.
Наверно, петраковцам радость – шутка ли, пристроиться к жирному лыковскому пирогу! А лыковцы, а сам Лыков?..
Сам Евлампий Никитич знал, что лучшие работники из той же Петраковской давно правдами и неправдами переселились в село Пожары. В Петраковской остались многодетные бабы, старухи, старики и подростки. Да и те отвыкли работать, так как много лет за свою работу ничего не получали от колхоза. Нагрянет орда неспособных к работе.
А запущенные земли!..
А скот, который привязывают под брюхо веревками к потолку!..
А общая бесхозяйственность – дуги же целой во всей Петраковской не отыщешь!..
Нет, Лыков не хотел объединяться, пугал: подам в отставку!
Но если б перетряска шла от районных властей, пусть даже от областных. С областными он умел улаживать подобру-поздорову, районное начальство не раз скручивал в бараний рог. Москва требовала укрупнений, а с Москвой не повоюешь – тут уж и у всесильного Лыкова руки коротки.
И все-таки он упрямо боролся, но уже видел – не победить.
Неприятности не отразились на дядиной внешности – только упрямей блестел лоб, только решительней выдвинута нижняя челюсть и в голосе нескрываемое обильное раздражение:
– Петраковцы!.. Да как-кое нам дело до них! Сваты, браты, родня кровная? Мы четверть века кирпичик по кирпичику, щепочка по щепочке хозяйство складывали, себе во всем отказывали. Я в первые годы в дырявых штанах голым задом блестел – все для колхоза, все в общий котел. И колхозников своих не баловал, не-ет, не давал им животы распускать. И на вот, вешают, мол, судьбой обижены. На готовенькое-то кто не рад. У тебя густой навар, Евлампий Никитич, а как этот навар нам достался – никому не интересно.
С детства Сергей намертво усвоил – дядя Евлампий не простой человек, не чета всем, кто попадается на твоем пути. Он не просто по-мужицки умен, нет – но-государственному, всей стране на удивление!
И вот упрямо поблескивающий лоб, угрожающе выдвинутая нижняя челюсть, раздражение в голосе. Угроза и раздражение – да против кого? Против старухи Ярцевой, Венькиной матери, против той бабы, сонно-равнодушной от нищеты, от обилия голодных детишек, которые забыли уже, какого цвета бывает молоко. Что-то слишком мелкое в этой гневной угрозе государственного человека, в его раздражении. Ощетинился медведь на муравья.
– Ты хоть раз заезжал в эти годы в Петраковскую? – спросил Сергей.
– А чего я там не видел? Их житья пакостного? Так я и не видючи, а-атлично представляю – надо бы бы хуже, да некуда. Над каждым нищим не наплачешься. Ишь ты, дядя чужой виноват, что плохо живут.
– Но могут жить хорошо?
– А чего не мочь. Чем у них условия хуже нашего? Земли у них, ежели разобраться, даже получше чуток. Нам бы их луга заливные, что по волоку лежат.
– Значит, могут жить лучше? – упрямо повторил Сергей.
Евлампий Никитич подозрительно уколол племянника не остывшим от вражды взглядом:
– И что дальше скажешь?.. Могут, братец, могут, да не живут! И пестовать их я не хочу. Слышал? Не хо-чу!
– То-то и удивляет. Человек ослаб, подняться не может – не хочу руку подать. Нечего сказать, красиво.
– А если он, доходяга, руку-то с голодухи до локтя отхватит? Не кра-си-во! Мне интересно целым быть, а уж красавцем писаным – бог с ним.
– Иным словом, боюсь, как бы не обкусали.
– Вот именно.
Государственный ум… Сергей глядел на знакомый насупленный лоб. Держит мысль на узде, боится выпустить за околицу села. Масштабно государственный, всей стране на удивление?.. Если Петраковскую ни умом, ни сердцем охватить не может, то всю-то страну – где уж. И ощетинился – как бы не обкусали. И не стыдится, скрывать не считает нужным: «Вот именно».
Вглядываясь в смутный блеск глаз, скрытых сумрачным председательским подлобьем, Сергей жестко обронил:
– Жирный всегда тощего боится.
И даже тут дядя Евлампий не оскорбился, только лицо постно отвердело, ответил сдержанно:
– И то верно, тощий зол, образ человечий куда как легко теряет.
– А жирный не теряет? Издавна замечено, чем мягче жирок, тем черствей сердце.
У дяди Евлампия откуда-то от плеч через короткую шею на физиономию пополз гневный, потный багрянец.
– Молокосос! Суслик! Да тебе ли судить о нашем жирке! Ты, что ли, нас вспаивал, вскармливал до нужной кондиции? Ты пока на нашу колхозную землю и капельки пота своего не обронил. Ты пока сам за счет нашего колхозного жирка живешь. Пока ты пиявка только, а туды же…
– Может, одумаешься, дядя, – холодно произнес Сергей, – возьмешь свои слова обратно.
– Ах, неприятны!.. Само собой, верю. Кому охота слушать правду в глаза. Ну, я-то, кажись, заработал себе право таких щелкоперов по мозгам бить!
– Бей, но справедливо!
– Иль докажешь, что твоего поту – ручьи в нашем озере?
– Ручьи не ручьи, не мерял, а пот есть, холодный пот, тот, каким я обливался, когда над Курском, над Харьковом, над Эльбой в лоб на немецкие «мессера» шел. Без этого пота жирок с твоего колхоза немцы бы освежевали. У меня – что, только пот холодный по счастью, а ты знаешь Веньку Ярцева?.. Нет. Он не пот, а всю кровь выпустил, до последней капли. Венька-то из Петраковской, его мать-старуха по двести граммов сорного ячменя на трудодень получает. Перед ней тебе не совестно за свой жирок?
– Таких Венек много и у нас, петраковцам нечем хвалиться.
– У нас, в Петраковской, в других деревнях да городах – всюду гибли за общее. А теперь Лыков Евлампий это общее на свой вкус делит – себе жирок, петраковской бабе сухую кость. Справедлив, дальше некуда.
Евлампий Никитич презрительно скривил губу:
– Грамотен. И то, на колхозные денежки в академии сидел, как не научиться политбеседы вести.
– А ты знаешь, зачем я пришел?
– Пришел разжалобить петраковской бедой.
– Пришел тебе сказать – откладываю академию пока в сторону.
Голова Евлампия Никитича стала клониться к плечу, недоброжелательно-мутненький голубой глаз сверлил в душу.
– Да, откладываю. До лучших времен, если они случатся. И хочу просить правление колхоза назначить меня бригадиром в петраковскую бригаду. Даю, если хотите, Обещание – справлюсь, вытяну и так далее. Какие там слова говорят в этих случаях?
– У нас нет петраковской бригады!
– Но будет.
– Как сказать. Есть еще порох в пороховницах.
– Ой ли? Всем уже видно, а тебе лучше всех – нет пороху, весь выстрелял.
Голубой глаз сверлил в зрачок Сергею. Евлампий Никитич процедил с презрением:
– А я-то еще думал: будет Серега с ученой степенью.
Сергей пожал плечами, ничего не ответил. И дядя Евлампий опустил глаза. Он сам понял, сколь не уместно вспоминать эту ученую степень, – резного конька на крышу не ставят, когда дом валится. Опустил глаза только ни секунду, встряхнулся, сказал уже другим тоном, суровато, по-председательски:
– Сам напрашиваешься? Что же, отметь себе – я не неволил. Сам! А мне, не скрою, дар божий получить такое предложеньице. От Петраковской любой и каждый из порядочных людей шарахнется в сторону.
– Видать, я не из тех порядочных. Иду в Петраковскую.
– Смотри, Серега! Слово – олово, отказа не приму. Одумайся, пока не поздно.
– Иду.
– Ну что ж… Запишем для памяти. Пока для памяти, на всяк пожарный случай. Кой-какой запасец пороха есть. Небольшой, правда. Буду отстреливаться до последнего. Ну, коль руки вверх поднять придется – что ж, ты слово сказал. Только не жди поблажек. Не-ет, Серега, поблажек тебе не будет. Тут тебе не наука, на волчий путь вступаешь. Слышишь меня?
– Слышу.
– Поворота не даешь?
– Нет.
На этом и расстались.
Лыков отстреливаться уже не отстреливался, а тянул, отсиживался, выжидал – вдруг да наверху поворот означится, прикроют кампанию на укрупнение.
Не удалось отсидеться, собрал правление.
Он сидел за своим столом под сапожками вождя напротив чугунного младенца, деловито суровый, кряжистый, Евлампий Лыков – лучших времен.
– Начнем, что ли? – объявил он.
За красным столом, напротив расставленных графинов с водой, – цвет лыковского колхоза, знатные бригадиры, не менее знатные заведующие фермами, орденоноска доярка, орденоноска свинарка, в конце ближе к дверям, не знатный, не прославленный, не орденоносный, но поболее других уважаемый бухгалтер Слегов со своими костылями. Тут же и Чистых, бывший Валерка Приблудный. Он, как и Слегов, и не знатный, и не прославленный, и не орденоносец, но не откажешь – тоже ведь уважаемый не меньше других. Попробуй-ка только не уважь – Евлампий Никитич быстренько заставит. В самом углу сидит Петр Никодимыч Гущин – секретарь колхозной парторганизации – человек среднего уважения потому, что его средне опекает Евлампий Никитич. Секретари меняются чуть ли не каждый год, всех их рекомендует райком, а значит, по мнению Евлампия Лыкова, пусть райком и блюдет их.
С тех давних пор, как он, Лыков, неожиданно-негаданно одержал победу над Чистых-старшим, секретарем райкома, человеком твердых принципов, «застегнутым на все пуговицы», пошла расти трещина между лыковским колхозом и районным руководством. «Мы сами с усами, голыми руками нас не хватай – ожгешься». Петр Гущин обязан во всем слушаться райкома, отчитываться перед райкомом, от лица райкома контролировать строптивого Лыкова, одергивать, если тот зарывается. А попробуй это сделать, когда само райкомовское начальство остерегается «длинной руки» прославленного председателя – куда как легко достает до области. Поэтому секретарь парторганизации Гущин старается не мозолить глаза, тихо сидит в углу, не собирается активно поддакивать и активно возражать, готов слушать и принимать к сведенью.
Сергей Лыков среди всех, гвоздь сегодняшнего совещания, именинник, так сказать – будничная кепочка брошена на красную скатерть, приглаженный зализ соломенных волос над крутым лыковским лбом, спокойнешенек. На него со всех сторон косятся, ощупывают – еще бы не интересен, из Москвы, из академии, куда никто и добраться не мечтает, в Петраковскую, надо же, добровольно, бывают же чудаки на свете.
– Значит, так, – с важностью начал свое вступительное слово Евлампий Никитич, – ученые люди говорят – крупное хозяйство производительнее мелких. Азбука экономики, словом. А уж раз ученые так говорят, то не нам, серым, с ними не соглашаться…
На всех лицах, как по команде, – смутный след суетной ухмылочки: куда как понятна издевочка Евлампия Никитича – «не нам, серым», – серые-то и рады бы не согласиться, но сила солому ломит.
– Значит, так, линия на укрупнение – правильная. Нам, как наиболее передовым и сознательным, – Евлампий Никитич с особой расстановочкой произнес последнее слово, – не пристало быть в стороне от этой линии. Значит, так, мы за объединение с Петраковской.
Помолчал, сурово оглядывая всех. О Доровищах он не упомянул, на Петраковскую – куда ни шло, а Доровищи – погоди, от них авось теперь можно и отлягаться.
– Мы за объединение с Петраковской, – повторил председатель и не удержался, съязвил: – За союз, так сказать, горшка каши со щербатой корчажкой.
Прошелестел положенный смешок, смолк. Вступительное слово окончилось, Евлампий Никитич повернул в тугом вороте рубахи толстую шею, заговорил в сторону нового петраковского бригадира:
– Даем тебе трактора и трактористов, пашем, что попросишь и когда попросишь. Пашем, учти, на совесть, на нашей земле эмтээсовцы не шалят. Это раз! Берешь у нас семена, какие хочешь и сколько хочешь. Это два! И еще сверх всего – хлеб на прокорм голодного петраковского люда, чтоб до осени, до урожая, который ты обещаешь, у них во время работы штаны не спадали. Вот – три!
Молчание. Спокойный голос Сергея:
– Ну и добро. Больше ничего не потребуется.
– Согласен. Ишь ты! Но погоди, это только одна половинка уговора. Слушай другую. За работу тракторов кто-то должен оплачивать. Кто? Мы? Вы? Или Пушкин?..
– Мы платим из урожая, как же иначе, – согласился Сергей.
– Вот именно, по расценкам мягкой пахоты, как положено. И семена ты нам тоже возвратишь из нового урожая. Ну, а хлеб на прокорм… Хлеб этот можешь не возвращать – так сказать, наша бескорыстная помощь. И еще мы решили дать вам полную самостоятельность. Вы сами рассчитываетесь с государством, излишки берете себе. Будет много излишков…
Кто-то фыркнул за столом, но Евлампий Никитич гневно повел светлой бровью.
– Будет много излишков – ваше счастье, мы на них не позаримся. Мало – с нас уж потом милостыню не тяни. Не выгорит. Вот и все наши условия. Принимаешь ли?
Молчание, вздохи украдкой, прищуренные глаза на Сергея. Сергей качнул головой, усмехнулся:
– Ты меня словно председателем другого колхоза ставишь, а не бригадиром.
Евлампий Никитич ждал этих слов, приосанился, без того строговато выглядел, теперь совсем не подступись.
– Мы решили все бригады поставить на хозрасчет. Все! Вы не исключение, тоже на хозрасчете.
– То есть под вашей вывеской, но наособицу?
– Вот именно! Мы – сами, вы – сами. А помощь вам от нас полная.
Сергей снова закачал обкатанной головой, засмеялся:
– Ну и хитер же ты, однако.
И Евлампия Никитича мягкие скулы тронулись в усмешечке, заулыбались все: еще бы не хитер, казалось бы, совсем к стенке прижат, а вывернулся. Вроде объединяется, не придерешься, а на деле – глухой заборчик между старыми лыковцами и новыми. Вы сами, мы сами – одна лишь вывеска.
У Лыкова-старшего обмякло лицо – снова добрый дядя, – все сказано, пронесло, а потому можно раскрыть и остальные карты. Он воркующее заговорил:
– Чего там скрывать, все мы боимся, как бы петраковские козы не обглодали наш огород. Будем помогать по-свойски, по дружбе, но помните – дружба-то дружбой, табачок врозь. Для этого и существует слово «хоз-рас-чет»! Да еще лозунг: «Кто не работает, тот не ест!» А потом поглядим: может, козы подхарчатся, молоко станут давать, тогда и в общее стадо примем.
– Ладно, не умасливай, – ответил Сергей. – Хозрасчет так хозрасчет. Не надеюсь особо из нищеты выползать на хребте пожарцев. Помогайте как можете. А мне с хозрасчетом даже посвободнее. Лезть со стороны с советами меньше будете.
Евлампий Никитич не выдержал, легонько крякнул:
– Конечно, сам себе во князях.
И правление не выдержало, грохнуло, но смеялись не злобно, с облегчением. Каждый был рад, что, слава тебе господи, сам не стал стольным князем петраковским. Хоть и учен парень, в академиях штаны просиживал, а в жизни не смыслит. Из сыновей в пасынки идет добровольно. Чуть сплохуй, Евлампий Никитич решением этого правления прикроется – помогал, условия посильные ставил, сам согласие давал, силой не неволили. Князь пресветлый, попадешь в стрелочники – любая вина твоя.
Евлампий Никитич пресек:
– Эй, эй! Смешочки не к месту!
Но не слишком строго.
Он, Лыков Евлампий, не считал глупость в людях уж очень большим пороком. Пусть глуп, да покладист, ума всегда вложить можно.
Через несколько дней в районной газете появилась статья: «Новаторство! В передовом колхозе „Власть Труда“ бригады поставлены на хозрасчет!» В те годы по деревням это слово еще не вошло в широкий обиход.
Под осень прибыли два огромных грузовика, на каждом горой тугие мешки – хлеб петраковцам. Но не просто хлеб, а с лозунгами. По бортам машин кумачовые плакаты: «Пламенный привет новым колхозникам колхоза „Власть труда!“». И тут же назидательное: «Кто не работает, тот не ест!» Хлеб привезли, но и лозунги не забыли.
Вокруг грузовиков собралось все население полузаколоченной деревни Петраковская. Босые бабы с черными ногами и спеченными лицами, за их подолы цепляются белоголовые ребятишки. Мужиков в деревне, считай, нет, а поди ж ты, плодятся… Сгорбленные старухи с жилистыми шеями, старики с седыми щетинистыми подбородками. Несколько подростков, безусых, опаленных солнцем, из тех, кто еще не доспел в армию. (Из армии уж, шалишь, в Петраковскую калачом не заманишь.) Негусто молодок, по одежке смахивающих на старух… Выцветшая, вылинявшая, иссушенная толпа, мослы, да глаза, да нестриженые космы, и общее у всех выражение недоверия.
Тугие мешки навалом, в их сытой наглядности какое-то неправдоподобие. Даровой хлеб да еще с лозунгами: «Пламенный привет!..»
Евлампий Никитич сам привез этот хлеб, закатил речугу и тоже, как водится, с лозунгами: «Добьемся высоких урожаев! Берите, ешьте и помните: „Кто не работает…“»
Евлампий Никитич – широкая физиономия словно смазана маслом, костюмчик уже тесноват – пуговицы еле сдерживали налитое брюшко. До чего же он не похож на тех, кто его слушает, – с другой планеты.
«Даем! Берите!» – широкий жест в сторону мешков. Пусть все видят, кто дает.
В стороне стоит новый бригадир – кепка надвинута на глаза, упрямый, как у дяди Евлампия, подбородок, пыльные сапоги, руки глубоко в карманах. Он обязан позаботиться, чтоб хлеб не был съеден задаром.
Он знал, что коней в Петраковской среди зимы привязывают к потолку веревками, знал, что коровник без крыши…
Одно знать понаслышке, другое видеть.
Впервые вошел в дверь скотного к коровам, увязнувшим в жидком навозе. К коровам?.. Нет! Таких коров еще не встречал – деревянные козлы, обтянутые косматыми, ржавыми шубами, не похоже, что может внутри теплиться жизнь. Живы только глаза, большие, слезящиёся, истекающие такой влажной тоской, что коченеешь, сам становишься деревянным. И вот в такую-то минуту одеревенения почувствовал на своем лице мокроту, не теплые слезы, холодная, липкая мокрота – дождь. Поднял голову и увидел над собой небо, серенькое, обычное, только перекрещенное стропилами. Обвалилось сердце, не помнил, как оказался на воле. В дверь вышел. Дверь-то была, а крыши нет.
Всего четыре километра в сторону – село Пожары. Там среди побеленных стен, под светом электрических ламп, в густом тепле, слитом из запахов парного молока, навоза и ядовито щекочущего силоса, – лоснящиеся, атласные, упругие, широкие спины рядами. Там другие животные, нисколько не похожие на этих деревянно-шерстистых, там буйная плоть, звуки ленивой жвачки, чугунные чаши автопоилок, бетонированные дорожки со стоками, брандспойты, сгоняющие упругой струей нечистоты.
Всего четыре километра, где-то на середине – узкая дорога среди полей. Четыре километра? Нет, дорога пролегает не по земле, а по времени. Там – двадцатый век, как и положено, здесь черт те какой – средневековье! Прыгай через столетия, Сергей Лыков!
Были лекции и библиотеки, книги и профессора, микроскопы и цветные таблицы, таинства внутри зеленого листа, откровения из загадочной жизни микробов, гнездящихся у корней растений. Это все было, а ожидалось большее – опытный участок, научная станция, своя лаборатория с пробирками и микроскопом, грядки с табличками, извещающими, что на планете появляются неведомые людям сорта, ученая степень, почет… И был бы птицей свободного полета, ни с тебя выполнения плана, ни отчетов, ни проработок на совещаниях – твори!
Бригадир в Петраковской! Бригадир в самой безнадежной бригаде, ты заведомо – мальчик для битья.
Соседку Венькиной матери, Груни Ярцевой, звали Анной – Анна Филиппьевна Кошкарева. Дети ее: погодки – Петька и Ленка, один восьми, другая семи лет, погодки – Сенька и Васька – пяти и четырех – да еще люлечный Юрка, тот, что тогда плакал с надрывом в избе.