Текст книги "Собрание сочинений. Том 4. Повести"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Ничего, еще не вечер, поглядим, что впереди будет. Едем-то к нему в гости, к собаководу…
3
Грузовик-полуторка, сельское детище военных лет, сколоченное, свинченное из других погибших грузовиков, с рычанием, смахивающим на истерику, вгрызался в грязную дорогу. Обшарпанный кузов качало, как на морской волне. В нем страдали два знакомых угрюмых пса, которых волочило от борта к борту.
Божеумов занял место в кабине, рядом с шофером, Женька – в кузове, на смятом мокром брезенте, бок о бок с председателем Кисловского сельсовета Кистеревым. Его искусственная рука упрятана от дождя под брезент. Женька поинтересовался:
– Зачем вы ее с собой таскаете, если не носите?
– Для парадных случаев.
– Где ранены?
– Хотите спросить: где покалечен? В безымянной степи, на подступах к хутору, название которого так и осталось для меня тайной.
Сидит напряженно прямо, держась за борт единственной рукой, лицо под мокрой кепчонкой хрупко-костистое, упрямо хранит капризное выражение ребенка, презирающего взрослых. Тонкие губы сложены в пресыщенно ядовитую складку, а линия заостренного подбородка невинно чиста – старичок-подросток; трудно сказать, сколько ему лет, – может, с небольшим за двадцать, может, все пятьдесят. Вот уж воистину – маленькая собачка до старости щенок.
Какое-то время ехали молча, отдавшись качке. А мимо тянулись широкие поля, знаменитые поля Нижней Ечмы, – в гнилой стерне, размокшие, еще более унылые и однообразные, чем ровное нависшее небо. Глаз невольно с тоской рыскает по ним, ищет признаки жизни: не выглянет ли из стерни обугленно-черная голова грача, не вспорхнет ли озябший жаворонок, – но нет, пусто, пусто, безнадежно мертво кругом. Только где-то на краю, забитые в щель между плоской землей и плоским небом, – темные крыши деревенек, почему-то трудно поверить, что и в них кто-то сейчас живет. И грязная, истерзанная дорога – рваная рана на неопрятной, до бесстыдства небритой земле. И с истерическим воплем лезет по грязи машина. И качается кузов, и маются две собаки с мученически угрюмыми мордами, сползают то к одному борту, то к другому.
– Вы что же это не всю свору захватили? – не выдержал молчания Женька. – В село собак вокруг вас было около десятка.
Кистерев, глядя вдаль, чеканной скороговоркой и ясным голосом ответил:
– Эти – моя семья. Те, что остались, – добрые знакомые. Так что – свиделись и расстались до новой встречи.
– Вы только передо мной шута разыгрываете или всегда такой?
– Придурковатый? – подсказал Кистерев.
– Да уж, не в обиду, – вроде этого.
– А кто в жизни без придури? Вот вы, например, едете сейчас собирать хлеб, когда он давно уже собран и вывезен. Собрать собранное, искать найденное, глотать проглоченное – не придурь ли это?
Машину вдруг бросило, собаки скатились на Женьку, на собак – Кистерев. Собачий визг, тенористое чертыхание Кистерева, Женькино сопение. Наконец кой-как отделились друг от друга, – машина позастряла, вихляя кузовом, плелась дальше, захлебывалась в истерике. Посреди кузова каталась вырвавшаяся из-под брезента рука Кистерева, подпрыгивала Женькина мыльница. Женька на коленях добрался до протеза, поймал мыльницу, стал искать глазами свою полевую сумку. Она оказалась под ногами у Кистерева. Тот выудил ее, зажав сумку между коленями попытался запихнуть вывалившееся полотенце, мешала книжка, Кистерев вынул ее, взял в зубы, справился с полотенцем, повертел перед глазами книжку:
– Вон как! Кампанелла, «Город Солнца».
– Дайте сюда! – Чего доброго, еще над этим начнет издеваться.
– Не беспокойтесь, почтительно положу на место.
Женька упрятал в брезент протез, Кистерев вернул ему застегнутую сумку, собаки на время пристроились в заднем углу кузова, с надеждой прижимаясь друг к другу, – прежний порядок был восстановлен.
Кистерев какое-то время заинтересованно разглядывал Женьку, наконец спросил:
– Как это вас бросило?
– Куда бросило?
– На утопию. «Город Солнца» – сказка о праведном мире.
– А что тут такого?
– Вы же из окопа только что выскочили.
– Окоп, по-вашему, человека снова обезьяной делает: думать не смей, интересоваться не смей!
– Окоп – самое трезвое место на земле. В нем не до сказочек. Или не так?
– Я эту книгу у раненого взял, значит, не я один в окопах сказочками интересовался.
– Мда-а… Мечтатели в обнимочку со смертью. Ликуй, святой Томмазо!
– Вы, вижу, Кампанеллу не очень…
– А разве можно к нему теперь – очень?
– Это почему же нельзя? – обиделся Женька.
– Триста лет назад он надавал людям кучу советов: как из плохого мира сделать мир хороший. Триста лет прошло, а советы так до сих пор и не использованы. Значит, одно из двух: или все человечество глупо – не умеет их использовать, или глупы сами советы. Вы считаете – глупо человечество?
– Есть ли для вас святые люди? – Женька уже не скрывал недоброжелательства.
– Часто вижу и вам покажу. Святые апостолы нынче председателями колхозов работают.
– И какая польза от этих апостолов?
– От святости никогда большой пользы не было. Пользу делают те, кто не боится согрешить.
– Интересно бы хоть одним глазком посмотреть на такого, кто выше святости.
– Вы сегодня видели одного.
– Кого?
– Ивана Васильевича Бахтьярова, который вас принимал.
– Не видно, чтоб он большую пользу своему району принес. Без хлеба сидите.
– Бахтьяров в нашем районе месяц с неделей.
– Тогда что же он сделал такого?
– Да у него подвигов – что у Геракла. В тридцать третьем году он спас от голода свое село да еще помимо него многих. А через пять лет на голом месте поставил город – полсотни двухэтажных домов, залюбуешься. А в войну, в сорок втором – уже и вовсе великое: накормил тысяч двести человек! Иисуса Христа славят: мол, пятью хлебами – пять тысяч, чудо! Бахтьяров – без чудес, греша по мелочам: где-то нарушал втихомолку инструкции, где-то ловчил, даже вымогательством занимался, если видел, что лежат неиспользованные кредиты, заброшенные земли, бесхозные стройматериалы. Не святой, нет. И не чудотворец.
Машина завывала, изнемогая в муках и трудах. И поля кругом не двигались – стыли в величавой унылости. Казалось, они засасывают в себя машину, она лишь роется на месте, судорожит расхлябанным корпусом, не продвигается вперед.
Женька произнес с надеждой:
– Ну, тогда он и этот район…
Кистерев ничего не ответил, глядел мимо Женьки в мутную даль, подергивал скулой.
– Здесь – не двести тысяч, здесь легче накормить…
Кистеров не отвечал. Кузов качало из стороны в сторону. Ползали по кузову собаки, не находили себе места.
4
Кисловский сельский Совет – две полутемные комнаты, занимающие чуть ли не весь каменный низ двухэтажного дома, наследство забытого всеми купчишки.
Актив уже собрался и ждал. Главным образом женщины, закутанные в платки, какие-то кротко-печальные, беседующие голова к голове с тихим шелестом. Мужчин только двое: хромой старичок с сепараторного пункта да представитель МТС, белобрысый человек с лицом, словно навечно закисшим в плаксивости.
Распоряжалась всеми легко, бойко, весело секретарь сельсовета Вера, румяная, широкобедрая, слепящая белозубым оскальцем девица.
Божеумов и Кистерев уселись за председательский стол, Вера пристроилась у того же стола на торце, положила перед собой лист разграфленной бумаги, как-то по-особому певуче выгнула спину, приготовилась записывать выступления.
Кистерев тихо, не вставая, домашним голосом открыл собрание актива и сразу же предоставил слово Божеумову.
Женька Тулупов знал этого человека еще с довоенных времен – Илья Божеумов работал завхозом в их школе. Был он тогда криклив, суматошен, за длинные ноги ребята его прозвали Циркулем.
В начале войны Божеумова не взяли в армию – нашли очаги в легких, – однако отправили на трудфронт в рабочий батальон. Рассказывают, что вернулся он скоро, еле передвигал ноги, держался за стенку. Но отлежался, отъелся на картошке и снова забегал: «Работку бы мне сподручную, на тяжелую теперь не годен».
Как-то в порядке общественной нагрузки его послали с подпиской займа в Пунькино-Осичье. Это едва ли не самая глухая деревня в Полдневском районе, народ в ней лесной, упрямый, к общественным мероприятиям всегда глух, от займов отлынивал. И вот эти-то пунькинцы у Божеумова оказались на первом месте в районе по подписке. Божеумов сразу же был примечен Чалкиным, взят на работу в райисполком. Месяц назад его перевели завотделом сельского хозяйства. Отдел ведущий, Божеумов, по сути, стал правой рукой Чалкина.
Если Божеумова спрашивали, чем же ты берешь: у тебя и госпоставки легко выполняют, и на заем без особых затруднений подписываются, и в лес по разнарядке быстренько выезжают, поделись, каким секретом пользуешься, – Божеумов отвечал:
– Секрет тут один, веди себя подобающе, чтоб видели – ты не шуточки шутить явился.
Сейчас для Божеумова – особое в жизни собрание. Он еще никогда не появлялся перед народом с таким солидным мандатом, с такими высокими полномочиями. Он сегодня не фигура районного масштаба, а наделен правом говорить от имени области. И, уж конечно, шутить не намерен.
Чуть надломленный в лопатках, свесив нос, свесив волосы, Божеумов опирался костяшками пальцев на стол, бросал взгляды исподлобья и говорил ровно и глухо:
– Область послала к вам целую бригаду. Это, товарищи, последняя мера. Мы вынуждены поставить вопрос ребром: или хлеб, или саботаж! Других разговоров с вами не будет…
Ровно и глухо, без крика, без надрыва – обычно от такого подхода слушателям становилось зябко.
Но сейчас активисты и слушали, и не слушали, глядели без выражения в сторону, терпеливо ждали, когда приезжий оратор выдохнется. Для Божеумова – особое собрание, а для них-то – самое обычное. Сколько здесь прошло уполномоченных! Наезжали и не такие, не такими басами сотрясали воздух. Взгляды в сторону, послушание и терпеливость на лицах.
Божеумов сел, потный, бледный, недовольный собой. По собранию прошел шорох, раздались полуоблегченные вздохи, еще ниже пригнулись головы – на всякий случай, чтоб не бросаться в глаза.
Кистерев никого заставлять не стал, заговорил сам, опять домашним негромким голосом, словно извиняясь за Божеумова:
– Наш уважаемый гость не знает нашей обстановки, потому-то не совсем верно вас ориентирует, товарищи…
Божеумов откинулся назад, округлил глаза, нацелился на Кистерева гнутым носом.
– Вот тут вы, товарищ Божеумов, стращали нас. А вам было страшно, товарищи?.. Да нет, не заметно. Вы все сейчас поедете по колхозам, не перенимайте метода товарища Божеумова. Не пугайте понапрасну баб в деревнях. От громкого крика и грозного голоса они не ойкнут и хлеб из – за пазухи к нашим ногам не выронят.
– Послушайте, эт-то пахнет… – у Божеумова посерели губы.
– Вы хотите сказать – выпадом? – спросил Кистерев.
– Нет, прямой деморализацией!
– Ни то ни другое, товарищ Божеумов. Мы давно уже примечаем, что страх в людях умер, а совесть… Представьте себе, совесть еще жива! Так давайте и пользоваться тем, что живо. Давайте соберем баб в деревнях и скажем: «Знаете ли вы, что на фронте каждый день убивают? А умирают ли у вас в деревне каждый день? Нет! Вам трудно, вам голодно – знаем! – но кому трудней – солдатам в окопах или вам, бабы, в своих избах?» Криком, угрозами уже не возьмешь, товарищ Божеумов, а добрым словом можно. Последнее отдадут. Если есть у них это последнее…
За Женькиной спиной кто-то вздохнул:
– Эхма! Что верно, то верно – народ пуганый, какой год с осени бесхлебье.
– Страшней голоду, поди, ничего нет. Немца обломали, а голод остался.
Божеумов переводил взгляд с лица на лицо, встретился глазами и с Женькой – пепельные тени под скулами, в углах сплюснутого рта жесткие складки. Женьке даже вчуже стало жаль его: приехать впервые в жизни с таким мандатом и получить сразу в макушку – не возносись, мол! Запереживаешь.
Божеумов повернулся к секретарю Вере:
– Вы запротоколировали эти рассуждения?
– Нет.
– Прошу вас… Запишите все, и поточней. И еще запишите: я согласен! Да, товарищ Кистерев, вы считаете, что ваш метод даст хлеб. Отлично! Какой может быть разговор… Но вот ежели выяснится, что ваш метод хлебом государство не обогатил… Тогда уж извините. Тогда уж я буду вынужден поставить вопрос о дезориентации… И деморализации! Занесите все это в протокол!
Собрание притихло, женщины прятали лица в платки и отворачивались. Вера растерянно переводила взгляд с Кистерева на Божеумова, с Божеумова на Кистерева.
– Записывайте! Что же вы! – прикрикнул на нее Божеумов.
И Кистерев спокойно сказал:
– Запиши, Вера.
Народ разошелся, в комнате, загроможденной лавками и стульями, осталось только четверо: Кистерев, Вера, Божеумов и Женька.
Божеумов широкими шагами ходил от стены и стене. Кистерев сидел за столом согнувшись, на зеленом лице – ввалившиеся глаза, тонкий синий рот.
– Вы и в самом деле рассчитываете добыть хлеб одним лишь добрым словом? – обратился Божеумов к Кистереву.
Тот помолчал, сгибаясь над столом, и наконец обронил:
– Хлеба нет.
– Это как понимать?
– Да так и понимайте. Хлеба нет, его нельзя добыть ни добром, ни злом.
Божеумов повернулся всей грудью, заложил длинные руки за спину:
– Та-ак! Тогда зачем же вы свой метод подсовывали?
– Чтоб вашим не пользоваться, разумеется.
– Та-ак! – Божеумов сделал шаг вперед, грудью на Кистерева, руки по-прежнему заложены за спину: – Не знаю, как вы себя вели на фронте, а здесь вы пораженец, Кистерев! Даже удивительно, как таким доверяли взвод!
– Мне доверяли батальон.
– Тем более страшно.
– Где вы раньше были, товарищ Божеумов? Проявили бы ко мне недоверие, перед тем как отправить на фронт, глядишь, был бы я сейчас таким, как вы, – с двумя руками.
– Откуда-то вы принесли пораженческие настроения. Государство это должно насторожить.
– Вы, похоже, путаете себя с государством.
– Я здесь не по своему желанию, меня сюда послало го-су-дар-ство, Кистерев. Вы этого не поняли, так поймете!
– Смотрю, вам очень хочется напугать меня до смерти.
– Не храбритесь, Кистерев, не храбритесь. С пораженцами у нас теперь разговор короткий.
Минутное молчание, затем тихий, с усилием голос Кистерева:
– Поглядите на меня, Божеумов. Поглядите внимательней – кого вы пугаете? У меня не только рука откушена, я еще ношу в себе, как дорогую память, под сердцем несколько железок. Врачи не могут понять, почему я до сих пор еще жив. Вы пугаете, Божеумов, а ведь самое страшное, что может случиться с человеком, со мной уже случилось. Что еще?.. Что на свете может испугать меня?.. Молчите, Божеумов. Не знаете, что сказать… Сказать нечего…
Божеумов молчал, он смотрел на Кистерева, и лицо его с хрящеватым большим носом постепенно стало испуганно-асимметричным. Кистерев был голубовато-бледен, на его лбу, словно роса на камне, лежал пот. Он попытался встать, и ному бросилась Вера:
– Гос-по-ди! Опять?
– Похоже…
– Обопритесь на меня, Сергей Романович. Вот так, вот так… Раньше проходило, и теперь ничего…
Кистерев доверчиво обнял единственной рукой крепкую белую Верину шею, Женька кинулся расталкивать стулья и скамьи, прокладывать проход к двери. Божеумов, по-прежнему окостеневше прямой, растерянно и чуть брезгливо взирал на них сзади.
Из двери в дверь, пять шагов по коридору, – маленькая комнатушка. В ней стояла железная госпитальная койка, стол на хлипких ножках, стул. На койке валялся знакомый протез…
Кистерева уложили на койку, накрыли одеялами, сверху набросили полупальто из шинельного сукна. Наружу торчала из – под одеяла детская макушка, заросшая редкими белесыми волосами.
За стеной, под низеньким оконцем, раздался вдруг надрывный, раздирающий душу вой, его подхватил второй голос, хриплый, с глухими утробными модуляциями.
Женька вопросительно посмотрел на Веру, та объяснила:
– Собаки учуяли. Каждый раз, как Сергей Романыч свалится… Рядом не были, ничего не видели, а на вот – заводят… Ишь, как страдают.
У Женьки от собачьего воя першило в горле.
5
Над сельсоветом, на втором этаже, для наезжающих уполномоченных была отведена специальная комната – две койки и тумбочка.
С вечера собаки вроде притихли, но в середине ночи их словно прорвало. В два голоса под самым окном то вперебой, переливисто, истошно тенористо, с подвизгиванием, то трубно, рвущимися басами – при обморочной тишине спящего села.
Божеумов ворочался, ворочался, наконец поднялся: «Чтоб вас разовало, треклятые!» – зажег лампу, спросил:
– Ты спишь?
– Тут мертвый проснется, – нехотя ответил Женька.
Божеумов сидел на койке в обвисшем, слишком просторном для его костлявого тела белье, сквозь ворот рубахи проглядывала ребристая грудь, лицо кривилось как от зубной боли. Собаки внизу надрывались в звериной тоске.
– Скажи мне, – заговорил Божеумов, – но скажи откровенно, не бойся обидеть – за что ты, к примеру, не любишь меня?
– Ты что? – удивился Женька. – Мы вроде не пьяны, чтоб среди ночи выяснять – ты меня любишь, ты меня уважаешь?
– Все не любят, не только ты… Вот Чалкин… Без меня как без рук, хвалит, выдвигает, а рядком посидеть – нет, нос в сторону. И тебя сейчас к стенке воротит, тебе со стенкой приятнее, чем с Божеумовым…
Выли в ночи собаки, сидел на койке в серых кальсонах непохожий на себя Божеумов, глаза у него в эту минуту были влажные, блуждающие.
– Люди больше блаженненьких любят, вроде Кистерева, – продолжал Божеумов. – И тот это знает, выламывается, красавчик: глядите, мол, какие у меня белые ручки, ни пятнышка на них. А подумать, ведь только бездельник незапятнанным может сохраниться в наши-то дни. Страна в крови, в петле – война не мать родная, – гляди и оба, успевай только чистить, чтоб не заржавело. Гордиться надо, что не белоручка.
– Ты что-то путаешь – чистые руки с чистой совестью, – возразил Женька.
– А разве это не одно и то же?
– Грязь на руках обычно от труда, так сказать, след пользы, а совесть пачкается вовсе не от полезных усилий.
– «Не от полезных усилий…» Красивых словечек из книжек понахватался. Полезному-то делу всегда кто-то крупно мешает, а раз так, то тесни его с дороги. А он дорожку-то за будь здоров не уступит – упрется, да еще юшку тебе пустит.
– А вдруг да ты ошибаешься – не того, кого нужно, потеснишь? – спросил Женька.
– Не могу ошибиться, – возразил Божеумов, – Недопустимо!
Ни намека на спесивость, только убеждение, выношенное, твердое, не терпящее возражений. Женька даже растерялся.
– Ну-у!.. Да ты бог, что ли?
– Я маленький человек, – ответ с прежней твердостью.
– Что-то новенькое для тебя.
– И – маленький человек, – повторил Божеумов упрямо. – Не сам нужную линию выдумываю, мне ее указывают: так держать! Мое дело проверять – по струнке идешь или на сторону тебя заносит.
– А ежели кого нечаянно чуть занесет, меня хотя бы, – простишь?
– Нет.
– Даже если нечаянно?
– Война, брат, война! Враг кругом, отец родной подвести может. Начни кому поблажку давать – совсем распустишься.
– Вот и ответил сам себе.
– Что – ответил?
– О чем недавно спрашивал: почему тебя не любят.
– Чтой-то не пойму.
– А что не понимать – ты в каждом врага видишь, почему все тебя другом считать должны?
Божеумов долго молчал, блуждал взглядом, помаргивал на лампу, скреб грудь. Выли под окном собаки.
– Мда-а, – протянул он наконец. – А ты ведь прав, парень. Молодо – зелено, а вот ведь в точку попал. Время-то нынче шибко серьезное – война смертельная, а раз так – о любви не мечтай… Раскис я.
– Вот видишь, как легко и просто.
– Легко – не легко, а распускаться не смей.
Взгляд Божеумова успокоился, лицо обрело обычную значительную уверенность. Он полез под одеяло:
– Собаки треклятые, от них любой свихнется. Эвон надрываются – душу мутит.
А Женька поднялся, сунул ноги в сапоги, накинул шинель.
– Ты куда это?
– Собаки надрываются… Вдруг да с хозяином совсем плохо. Пойду проверю.
– Ну-ну…
Божеумов повернулся к стене.
В темном коридоре тускло светилась щель неплотно прикрытой двери. Женька осторожно заглянул. Горела на столе лампа в окружении склянок и коробочек с лекарствами. На табуретке, сложив на коленях руки, сидело Вера. Она вскинула, как конь, головой, уставились из – под отяжелевших век на Женьку.
– Извините. Может, чем помочь?
Вера покачала головой.
Из-под кучи одеял, пальто, полушубков по-прежнему торчало беззащитное, в редких светлых волосах темя.
– Спит?
– Только что стонал… А уж если Сергей Романыч стонет, то, значит, плохо… – Вера поспешно вскочила: – Ой, да что это я! Присаживайтесь!
– А вы стоять будете?
– Я вот в ногах на койке приткнусь… А ведь похоже, что спит. Вот хорошо-то бы. К утру, глядишь, и полегчает.
Лицо Веры менялось на глазах, только что было бледное, стертое, глаза маленькие, тупо мигающие, а сейчас – греющий румянец по скулам, голова откинулась назад, веки утратили тяжесть и за ресницами беспокойный блеск.
– Вы что же, одна дежурите? – спросил Женька.
– Кому-то надо. Родных у Сергея Романыча нет. Фельдшерица ночь напролет сидеть не может, вот утречком – пожалуйста, придет, подменит меня.
– Он не здешний, Сергей-то Романович?
– Откуда-то недалече. Бахтьярова, секретаря райкома, знаете? Земляки они вроде.
– А почему он здесь оказался?.. Без родных, больной, в чужом месте?
– Поди, в тягость родным быть не хочет. Явился и живет. Вот уж год как.
– Странный он, вам не кажется?.. Эти собаки, эти речи, никого не признает, ни с кем по считается…
Бора помолчала с минутку и вздохнула:
– Потревоженный он.
– Как понять?
– Хочет еще что-то сделать, мечется: то жалеет людей, то клянет их – собаки – де милей. Жить, мол, мало осталось, так надо не тянуть, а бросаться на все, что пользу обещает. Возле него и ты начинаешь кипеть да разбегаться. Словно и у тебя жизнь вот-вот кончится – спеши давай.
– Я его понимаю, – задумчиво заметил Женька.
Вера проблестела глазом в его сторону:
– Сергей Романович, мне сдается, и сам-то себя не понимает.
– А я понимаю: тянуть, ждать смерти – занятие унылое. Уж пусть лучше – спеши давай.
– Смерть-то, поди, унылее жизни, – скуповато возразила Вера, пряча нескромный блеск глаз.
И Женьке стало неловко, словно Вера упрекнула: сам-то небось собираешься жить долго, а других торопишь.
– Он предложил мне поехать в колхоз «Красная нива». Говорит, там какой-то необыкновенный человек живет, – перевел разговор Женька.
– В «Красной ниве», в Княжице? – удивилась Вера. – что-то не помню, а уж всех там знаю с мала до велика. Сама-то я из деревни Юшково, всего пять километров в сторону.
– Может, председатель колхоза это?
– Адриан Фомич?.. Старик хороший, только что в нем особого? Необыкновенный? В Княжице? Нет, что вы!
Наступила тишина. Торчит из-под груды одежды беззащитная мальчишеская макушка. Вера сидит в ногах у больного, стеснительно теребит пальцами пуговицу на груди, скромно опустила веки, но мечутся под ними глаза, и все горячей и горячей румянец на твердых щеках.
– А собаки-то замолчали, – спохватился Женька.
– Да… И Сергей Романыч уснул. Кажется, опять пронесло…
Снова неловкая тишина, мальчишеская макушка, и на лице Веры пышущий румянец, веки опущены и немая жалобная просьба: уж лучше бы ты ушел… И Женька стал торопливо прощаться.
Наверху все еще горел свет, но Божеумов, повернувшись лицом к стене, спал, летуче, по-детски, посапывая.
Утром в сельсовете начался трезвон. Звонили из райкома, из райисполкома, из райзо, из конторы уполминзаг, требовали примерные цифры, спускали сроки, просили указать, кто персонально в какие колхозы направлен. Толкались вчерашние активисты, одетые по-дорожному: в сапогах, в плащах, с сумками, с портфелями. Одни из них выясняли – на чем добираться, другие пытались дозвониться в подопечный колхоз – пусть встретят, третьи просто выжидали – на ретивых воду возят.
Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими-то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…
Женька ждал подводы из «Красной нивы», глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: «Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…» Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы – крутится карусель. А нужна ли она… «Собрать собранное, искать найденное…»
Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как-то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.
Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушке с побеленными стенами было душно и жарко, и из-под овчинно-суконного вороха выглядывало распаренно-розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно – синие, как весенний лед.
– Как вы себя чувствуете?
– Буду жить, – тихо и серьезно ответил Кистерев.
Женька не удержал шумного облегченного вздоха.
– А зачем?..
– Что – зачем? – спросил Женька.
– Буду жить.
– Неужели вам жить не хочется?
– Хочу.
– Тогда что и спрашиваете?
Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:
– Я – человек, а не трава. Хочу знать – зачем мне жить?
Женька помялся с ноги на ногу.
– А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, – сказал он: – Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!
– Было, – согласился Кистерев.
– Тогда небось не спрашивали – зачем?
– Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.
– Так это же все-таки лучше, чем ничего.
– Возможно.
Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:
– Жить?..
Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные – осмысленные.
– Есть вещи на свете, за которые я бы сменял теперь жизнь. Даже не такую, какая у меня сейчас, не излохмаченную – здоровую. Да!
В эту минуту открылась дверь, и в комнату бочком протиснулся высокий старик. Был он тощ и прям, лицо бескровное, правильное, какое-то чисто вымытое, сивая бородка лопаточкой, маленькие живые глаза. Он прирос плоской спиной к косяку, участливо произнес:
– Что, Романыч, опять свалило?..
Кистерев кивнул, посмотрел на Женьку. И Женька понял – это тот самый, обещанный… Он поднялся с табуретки, протянул старику руку:
– Вы из «Красной нивы»?
– Оттуда. Глущев я, председатель, – старик, оторвавшись от косяка, осторожно подержал Женькины пальцы в шершавой ладони. – За вами, выходит, приехал.
– Я готов.
– Обиходят ли тебя, Романыч? – повернулся старик к Кистереву. – Не нужно ли чем помочь?
– А чем ты мне поможешь, Фомич? Ты не бог, мне здоровья не отвалишь.
– Может, тебе помельче что нужно – не богово, человечье?
– В том-то и дело, Фомич, мне теперь все мало… Даже полного здоровья…
– А ты поторгуйся с собой, вдруг да согласишься и не на полное – лишь бы ноги носили. Что уж…
– Мы как-то село заняли, – заговорил тихо Кистерев, глядя в потолок. – Я еще ротой командовал. Ворвались мы, глядим – на площади виселица. Каратели бабу повесили, за связь с партизанами, что ли. Смотрим – детишки в сторонке. Девчонка тощенькая, лет десяти, и мальчонка… Этот и совсем заморыш, ну, лет пять, – ватник рваный на плечах, рукава до земли, ноги босые, красные, как гусиные лапы. Стоят они рядом и глядят, не шелохнутся. Кто такие? Хотели прогнать – не для детишек картина. Оказывается, дети этой… Да, казненной. Рядком, бледные, тихие и без слез. Такое горе, что и у детей слез не хватает. И черные трубы от печей вместо улицы, и дымом вонючим тянет… И меня тогда впервые охватило… До этого я, как все, хотел до конца войны дожить, жениться хотел, детей иметь, зарабатывать… Как все… И тут-то, под виселицей, перед сиротами, понял вдруг я – жена ласковая, обеды на скатерке, детишки умытые, а помнить-то этих стану. И чем у меня лучше жизнь устроится, тем, наверное, чаще в душу будет влезать мальчишка в ватнике, рукава до земли… После этого и начал задумываться: если уж жить случиться, то делай что-то для таких. Для мальчишек, для взрослых, для всех, кто в сиротство попал. Что-то… А вот – что, что?! Если б знать! Жизнь ради этого – да пожалуйста, да с радостью! Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок… Так-то, старик.
Бескровно чистое, подбитое аккуратной бородкой лицо старика председателя не выражало ни волнения, ни удивлении, только внимание. Он покачал головой:
– Смертью целишься добро добыть, Романыч.
– Своей смертью, не чужой.
– А ежели вдруг твоей-то одной для добычи недостаточно, как бы тогда других заставлять не потянуло – давай, мол, не жалей, не зря же – добра ради!
Прошла минута, другая, Кистерев лежал, глядел в потолок и молчал. Он так ничего и не ответил.
Молчал и Женька, испытывая в душе странную сумятицу. Ему приятно было спокойствие старика, о которое разбивалась надрывная смятенность больного Кистерева, но согласиться… Нет, Женька всегда считал, что общее для всех счастье можно – иногда должно! – покупать смертью. Не зря же люди славят героев.
Он зашел проститься к Божеумову.
Тот встал, одернул гимнастерку, прошагал на тонких, деревянно ломающихся ногах к дверям, поплотнее прикрыл их, повернулся фасадом – брит, строг, пасмурен.
– Ты что-то, Тулупов, к Кистереву зачастил – и ночью, и днем.
– Не положено?
– Помнить должен – служишь не Кистереву, а бригаде.
– А я-то думал, служу трудовому народу.
– Через нас, Тулупов, через нас – трудовому. А так как в бригаде уполномоченных я как-никак постарше тебя считаюсь, то и вся служба твоя народу только через меня идет. Ясно?
– Не совсем.
– А именно?
– Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?
– Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, – сам слышал, – мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно – личность крайне опасная!
– Может, придушить, пока он болен?
– Не иронизируй, Тулупов! Ты – представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что – сигналь. И мне! Только мне! Я – Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.
– Наставляешь, словно мы во вражеском лагере.
Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.
– Возможно, – сказал он. – Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.
6
Председатель «Красной нивы» Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.
– Случилось что? – спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.
– Нет, ничего, – ответил Женька.
– Садись-ка… вот так. Шинелку-то подбери, а то о колесо запачкается… Н-но, родимушка, трогай!
Лошадь потянула телегу к грязной дороге.
Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок – не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе – гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.