355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 4. Повести » Текст книги (страница 16)
Собрание сочинений. Том 4. Повести
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Собрание сочинений. Том 4. Повести"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

– Ничего, еще не вечер, поглядим, что впереди будет. Едем-то к нему в гости, к собаководу…

3

Грузовик-полуторка, сельское детище военных лет, сколоченное, свинченное из других погибших грузовиков, с рычанием, смахивающим на истерику, вгрызался в грязную дорогу. Обшарпанный кузов качало, как на морской волне. В нем страдали два знакомых угрюмых пса, которых волочило от борта к борту.

Божеумов занял место в кабине, рядом с шофером, Женька – в кузове, на смятом мокром брезенте, бок о бок с председателем Кисловского сельсовета Кистеревым. Его искусственная рука упрятана от дождя под брезент. Женька поинтересовался:

– Зачем вы ее с собой таскаете, если не носите?

– Для парадных случаев.

– Где ранены?

– Хотите спросить: где покалечен? В безымянной степи, на подступах к хутору, название которого так и осталось для меня тайной.

Сидит напряженно прямо, держась за борт единственной рукой, лицо под мокрой кепчонкой хрупко-костистое, упрямо хранит капризное выражение ребенка, презирающего взрослых. Тонкие губы сложены в пресыщенно ядовитую складку, а линия заостренного подбородка невинно чиста – старичок-подросток; трудно сказать, сколько ему лет, – может, с небольшим за двадцать, может, все пятьдесят. Вот уж воистину – маленькая собачка до старости щенок.

Какое-то время ехали молча, отдавшись качке. А мимо тянулись широкие поля, знаменитые поля Нижней Ечмы, – в гнилой стерне, размокшие, еще более унылые и однообразные, чем ровное нависшее небо. Глаз невольно с тоской рыскает по ним, ищет признаки жизни: не выглянет ли из стерни обугленно-черная голова грача, не вспорхнет ли озябший жаворонок, – но нет, пусто, пусто, безнадежно мертво кругом. Только где-то на краю, забитые в щель между плоской землей и плоским небом, – темные крыши деревенек, почему-то трудно поверить, что и в них кто-то сейчас живет. И грязная, истерзанная дорога – рваная рана на неопрятной, до бесстыдства небритой земле. И с истерическим воплем лезет по грязи машина. И качается кузов, и маются две собаки с мученически угрюмыми мордами, сползают то к одному борту, то к другому.

– Вы что же это не всю свору захватили? – не выдержал молчания Женька. – В село собак вокруг вас было около десятка.

Кистерев, глядя вдаль, чеканной скороговоркой и ясным голосом ответил:

– Эти – моя семья. Те, что остались, – добрые знакомые. Так что – свиделись и расстались до новой встречи.

– Вы только передо мной шута разыгрываете или всегда такой?

– Придурковатый? – подсказал Кистерев.

– Да уж, не в обиду, – вроде этого.

– А кто в жизни без придури? Вот вы, например, едете сейчас собирать хлеб, когда он давно уже собран и вывезен. Собрать собранное, искать найденное, глотать проглоченное – не придурь ли это?

Машину вдруг бросило, собаки скатились на Женьку, на собак – Кистерев. Собачий визг, тенористое чертыхание Кистерева, Женькино сопение. Наконец кой-как отделились друг от друга, – машина позастряла, вихляя кузовом, плелась дальше, захлебывалась в истерике. Посреди кузова каталась вырвавшаяся из-под брезента рука Кистерева, подпрыгивала Женькина мыльница. Женька на коленях добрался до протеза, поймал мыльницу, стал искать глазами свою полевую сумку. Она оказалась под ногами у Кистерева. Тот выудил ее, зажав сумку между коленями попытался запихнуть вывалившееся полотенце, мешала книжка, Кистерев вынул ее, взял в зубы, справился с полотенцем, повертел перед глазами книжку:

– Вон как! Кампанелла, «Город Солнца».

– Дайте сюда! – Чего доброго, еще над этим начнет издеваться.

– Не беспокойтесь, почтительно положу на место.

Женька упрятал в брезент протез, Кистерев вернул ему застегнутую сумку, собаки на время пристроились в заднем углу кузова, с надеждой прижимаясь друг к другу, – прежний порядок был восстановлен.

Кистерев какое-то время заинтересованно разглядывал Женьку, наконец спросил:

– Как это вас бросило?

– Куда бросило?

– На утопию. «Город Солнца» – сказка о праведном мире.

– А что тут такого?

– Вы же из окопа только что выскочили.

– Окоп, по-вашему, человека снова обезьяной делает: думать не смей, интересоваться не смей!

– Окоп – самое трезвое место на земле. В нем не до сказочек. Или не так?

– Я эту книгу у раненого взял, значит, не я один в окопах сказочками интересовался.

– Мда-а… Мечтатели в обнимочку со смертью. Ликуй, святой Томмазо!

– Вы, вижу, Кампанеллу не очень…

– А разве можно к нему теперь – очень?

– Это почему же нельзя? – обиделся Женька.

– Триста лет назад он надавал людям кучу советов: как из плохого мира сделать мир хороший. Триста лет прошло, а советы так до сих пор и не использованы. Значит, одно из двух: или все человечество глупо – не умеет их использовать, или глупы сами советы. Вы считаете – глупо человечество?

– Есть ли для вас святые люди? – Женька уже не скрывал недоброжелательства.

– Часто вижу и вам покажу. Святые апостолы нынче председателями колхозов работают.

– И какая польза от этих апостолов?

– От святости никогда большой пользы не было. Пользу делают те, кто не боится согрешить.

– Интересно бы хоть одним глазком посмотреть на такого, кто выше святости.

– Вы сегодня видели одного.

– Кого?

– Ивана Васильевича Бахтьярова, который вас принимал.

– Не видно, чтоб он большую пользу своему району принес. Без хлеба сидите.

– Бахтьяров в нашем районе месяц с неделей.

– Тогда что же он сделал такого?

– Да у него подвигов – что у Геракла. В тридцать третьем году он спас от голода свое село да еще помимо него многих. А через пять лет на голом месте поставил город – полсотни двухэтажных домов, залюбуешься. А в войну, в сорок втором – уже и вовсе великое: накормил тысяч двести человек! Иисуса Христа славят: мол, пятью хлебами – пять тысяч, чудо! Бахтьяров – без чудес, греша по мелочам: где-то нарушал втихомолку инструкции, где-то ловчил, даже вымогательством занимался, если видел, что лежат неиспользованные кредиты, заброшенные земли, бесхозные стройматериалы. Не святой, нет. И не чудотворец.

Машина завывала, изнемогая в муках и трудах. И поля кругом не двигались – стыли в величавой унылости. Казалось, они засасывают в себя машину, она лишь роется на месте, судорожит расхлябанным корпусом, не продвигается вперед.

Женька произнес с надеждой:

– Ну, тогда он и этот район…

Кистерев ничего не ответил, глядел мимо Женьки в мутную даль, подергивал скулой.

– Здесь – не двести тысяч, здесь легче накормить…

Кистеров не отвечал. Кузов качало из стороны в сторону. Ползали по кузову собаки, не находили себе места.

4

Кисловский сельский Совет – две полутемные комнаты, занимающие чуть ли не весь каменный низ двухэтажного дома, наследство забытого всеми купчишки.

Актив уже собрался и ждал. Главным образом женщины, закутанные в платки, какие-то кротко-печальные, беседующие голова к голове с тихим шелестом. Мужчин только двое: хромой старичок с сепараторного пункта да представитель МТС, белобрысый человек с лицом, словно навечно закисшим в плаксивости.

Распоряжалась всеми легко, бойко, весело секретарь сельсовета Вера, румяная, широкобедрая, слепящая белозубым оскальцем девица.

Божеумов и Кистерев уселись за председательский стол, Вера пристроилась у того же стола на торце, положила перед собой лист разграфленной бумаги, как-то по-особому певуче выгнула спину, приготовилась записывать выступления.

Кистерев тихо, не вставая, домашним голосом открыл собрание актива и сразу же предоставил слово Божеумову.

Женька Тулупов знал этого человека еще с довоенных времен – Илья Божеумов работал завхозом в их школе. Был он тогда криклив, суматошен, за длинные ноги ребята его прозвали Циркулем.

В начале войны Божеумова не взяли в армию – нашли очаги в легких, – однако отправили на трудфронт в рабочий батальон. Рассказывают, что вернулся он скоро, еле передвигал ноги, держался за стенку. Но отлежался, отъелся на картошке и снова забегал: «Работку бы мне сподручную, на тяжелую теперь не годен».

Как-то в порядке общественной нагрузки его послали с подпиской займа в Пунькино-Осичье. Это едва ли не самая глухая деревня в Полдневском районе, народ в ней лесной, упрямый, к общественным мероприятиям всегда глух, от займов отлынивал. И вот эти-то пунькинцы у Божеумова оказались на первом месте в районе по подписке. Божеумов сразу же был примечен Чалкиным, взят на работу в райисполком. Месяц назад его перевели завотделом сельского хозяйства. Отдел ведущий, Божеумов, по сути, стал правой рукой Чалкина.

Если Божеумова спрашивали, чем же ты берешь: у тебя и госпоставки легко выполняют, и на заем без особых затруднений подписываются, и в лес по разнарядке быстренько выезжают, поделись, каким секретом пользуешься, – Божеумов отвечал:

– Секрет тут один, веди себя подобающе, чтоб видели – ты не шуточки шутить явился.

Сейчас для Божеумова – особое в жизни собрание. Он еще никогда не появлялся перед народом с таким солидным мандатом, с такими высокими полномочиями. Он сегодня не фигура районного масштаба, а наделен правом говорить от имени области. И, уж конечно, шутить не намерен.

Чуть надломленный в лопатках, свесив нос, свесив волосы, Божеумов опирался костяшками пальцев на стол, бросал взгляды исподлобья и говорил ровно и глухо:

– Область послала к вам целую бригаду. Это, товарищи, последняя мера. Мы вынуждены поставить вопрос ребром: или хлеб, или саботаж! Других разговоров с вами не будет…

Ровно и глухо, без крика, без надрыва – обычно от такого подхода слушателям становилось зябко.

Но сейчас активисты и слушали, и не слушали, глядели без выражения в сторону, терпеливо ждали, когда приезжий оратор выдохнется. Для Божеумова – особое собрание, а для них-то – самое обычное. Сколько здесь прошло уполномоченных! Наезжали и не такие, не такими басами сотрясали воздух. Взгляды в сторону, послушание и терпеливость на лицах.

Божеумов сел, потный, бледный, недовольный собой. По собранию прошел шорох, раздались полуоблегченные вздохи, еще ниже пригнулись головы – на всякий случай, чтоб не бросаться в глаза.

Кистерев никого заставлять не стал, заговорил сам, опять домашним негромким голосом, словно извиняясь за Божеумова:

– Наш уважаемый гость не знает нашей обстановки, потому-то не совсем верно вас ориентирует, товарищи…

Божеумов откинулся назад, округлил глаза, нацелился на Кистерева гнутым носом.

– Вот тут вы, товарищ Божеумов, стращали нас. А вам было страшно, товарищи?.. Да нет, не заметно. Вы все сейчас поедете по колхозам, не перенимайте метода товарища Божеумова. Не пугайте понапрасну баб в деревнях. От громкого крика и грозного голоса они не ойкнут и хлеб из – за пазухи к нашим ногам не выронят.

– Послушайте, эт-то пахнет… – у Божеумова посерели губы.

– Вы хотите сказать – выпадом? – спросил Кистерев.

– Нет, прямой деморализацией!

– Ни то ни другое, товарищ Божеумов. Мы давно уже примечаем, что страх в людях умер, а совесть… Представьте себе, совесть еще жива! Так давайте и пользоваться тем, что живо. Давайте соберем баб в деревнях и скажем: «Знаете ли вы, что на фронте каждый день убивают? А умирают ли у вас в деревне каждый день? Нет! Вам трудно, вам голодно – знаем! – но кому трудней – солдатам в окопах или вам, бабы, в своих избах?» Криком, угрозами уже не возьмешь, товарищ Божеумов, а добрым словом можно. Последнее отдадут. Если есть у них это последнее…

За Женькиной спиной кто-то вздохнул:

– Эхма! Что верно, то верно – народ пуганый, какой год с осени бесхлебье.

– Страшней голоду, поди, ничего нет. Немца обломали, а голод остался.

Божеумов переводил взгляд с лица на лицо, встретился глазами и с Женькой – пепельные тени под скулами, в углах сплюснутого рта жесткие складки. Женьке даже вчуже стало жаль его: приехать впервые в жизни с таким мандатом и получить сразу в макушку – не возносись, мол! Запереживаешь.

Божеумов повернулся к секретарю Вере:

– Вы запротоколировали эти рассуждения?

– Нет.

– Прошу вас… Запишите все, и поточней. И еще запишите: я согласен! Да, товарищ Кистерев, вы считаете, что ваш метод даст хлеб. Отлично! Какой может быть разговор… Но вот ежели выяснится, что ваш метод хлебом государство не обогатил… Тогда уж извините. Тогда уж я буду вынужден поставить вопрос о дезориентации… И деморализации! Занесите все это в протокол!

Собрание притихло, женщины прятали лица в платки и отворачивались. Вера растерянно переводила взгляд с Кистерева на Божеумова, с Божеумова на Кистерева.

– Записывайте! Что же вы! – прикрикнул на нее Божеумов.

И Кистерев спокойно сказал:

– Запиши, Вера.

Народ разошелся, в комнате, загроможденной лавками и стульями, осталось только четверо: Кистерев, Вера, Божеумов и Женька.

Божеумов широкими шагами ходил от стены и стене. Кистерев сидел за столом согнувшись, на зеленом лице – ввалившиеся глаза, тонкий синий рот.

– Вы и в самом деле рассчитываете добыть хлеб одним лишь добрым словом? – обратился Божеумов к Кистереву.

Тот помолчал, сгибаясь над столом, и наконец обронил:

– Хлеба нет.

– Это как понимать?

– Да так и понимайте. Хлеба нет, его нельзя добыть ни добром, ни злом.

Божеумов повернулся всей грудью, заложил длинные руки за спину:

– Та-ак! Тогда зачем же вы свой метод подсовывали?

– Чтоб вашим не пользоваться, разумеется.

– Та-ак! – Божеумов сделал шаг вперед, грудью на Кистерева, руки по-прежнему заложены за спину: – Не знаю, как вы себя вели на фронте, а здесь вы пораженец, Кистерев! Даже удивительно, как таким доверяли взвод!

– Мне доверяли батальон.

– Тем более страшно.

– Где вы раньше были, товарищ Божеумов? Проявили бы ко мне недоверие, перед тем как отправить на фронт, глядишь, был бы я сейчас таким, как вы, – с двумя руками.

– Откуда-то вы принесли пораженческие настроения. Государство это должно насторожить.

– Вы, похоже, путаете себя с государством.

– Я здесь не по своему желанию, меня сюда послало го-су-дар-ство, Кистерев. Вы этого не поняли, так поймете!

– Смотрю, вам очень хочется напугать меня до смерти.

– Не храбритесь, Кистерев, не храбритесь. С пораженцами у нас теперь разговор короткий.

Минутное молчание, затем тихий, с усилием голос Кистерева:

– Поглядите на меня, Божеумов. Поглядите внимательней – кого вы пугаете? У меня не только рука откушена, я еще ношу в себе, как дорогую память, под сердцем несколько железок. Врачи не могут понять, почему я до сих пор еще жив. Вы пугаете, Божеумов, а ведь самое страшное, что может случиться с человеком, со мной уже случилось. Что еще?.. Что на свете может испугать меня?.. Молчите, Божеумов. Не знаете, что сказать… Сказать нечего…

Божеумов молчал, он смотрел на Кистерева, и лицо его с хрящеватым большим носом постепенно стало испуганно-асимметричным. Кистерев был голубовато-бледен, на его лбу, словно роса на камне, лежал пот. Он попытался встать, и ному бросилась Вера:

– Гос-по-ди! Опять?

– Похоже…

– Обопритесь на меня, Сергей Романович. Вот так, вот так… Раньше проходило, и теперь ничего…

Кистерев доверчиво обнял единственной рукой крепкую белую Верину шею, Женька кинулся расталкивать стулья и скамьи, прокладывать проход к двери. Божеумов, по-прежнему окостеневше прямой, растерянно и чуть брезгливо взирал на них сзади.

Из двери в дверь, пять шагов по коридору, – маленькая комнатушка. В ней стояла железная госпитальная койка, стол на хлипких ножках, стул. На койке валялся знакомый протез…

Кистерева уложили на койку, накрыли одеялами, сверху набросили полупальто из шинельного сукна. Наружу торчала из – под одеяла детская макушка, заросшая редкими белесыми волосами.

За стеной, под низеньким оконцем, раздался вдруг надрывный, раздирающий душу вой, его подхватил второй голос, хриплый, с глухими утробными модуляциями.

Женька вопросительно посмотрел на Веру, та объяснила:

– Собаки учуяли. Каждый раз, как Сергей Романыч свалится… Рядом не были, ничего не видели, а на вот – заводят… Ишь, как страдают.

У Женьки от собачьего воя першило в горле.

5

Над сельсоветом, на втором этаже, для наезжающих уполномоченных была отведена специальная комната – две койки и тумбочка.

С вечера собаки вроде притихли, но в середине ночи их словно прорвало. В два голоса под самым окном то вперебой, переливисто, истошно тенористо, с подвизгиванием, то трубно, рвущимися басами – при обморочной тишине спящего села.

Божеумов ворочался, ворочался, наконец поднялся: «Чтоб вас разовало, треклятые!» – зажег лампу, спросил:

– Ты спишь?

– Тут мертвый проснется, – нехотя ответил Женька.

Божеумов сидел на койке в обвисшем, слишком просторном для его костлявого тела белье, сквозь ворот рубахи проглядывала ребристая грудь, лицо кривилось как от зубной боли. Собаки внизу надрывались в звериной тоске.

– Скажи мне, – заговорил Божеумов, – но скажи откровенно, не бойся обидеть – за что ты, к примеру, не любишь меня?

– Ты что? – удивился Женька. – Мы вроде не пьяны, чтоб среди ночи выяснять – ты меня любишь, ты меня уважаешь?

– Все не любят, не только ты… Вот Чалкин… Без меня как без рук, хвалит, выдвигает, а рядком посидеть – нет, нос в сторону. И тебя сейчас к стенке воротит, тебе со стенкой приятнее, чем с Божеумовым…

Выли в ночи собаки, сидел на койке в серых кальсонах непохожий на себя Божеумов, глаза у него в эту минуту были влажные, блуждающие.

– Люди больше блаженненьких любят, вроде Кистерева, – продолжал Божеумов. – И тот это знает, выламывается, красавчик: глядите, мол, какие у меня белые ручки, ни пятнышка на них. А подумать, ведь только бездельник незапятнанным может сохраниться в наши-то дни. Страна в крови, в петле – война не мать родная, – гляди и оба, успевай только чистить, чтоб не заржавело. Гордиться надо, что не белоручка.

– Ты что-то путаешь – чистые руки с чистой совестью, – возразил Женька.

– А разве это не одно и то же?

– Грязь на руках обычно от труда, так сказать, след пользы, а совесть пачкается вовсе не от полезных усилий.

– «Не от полезных усилий…» Красивых словечек из книжек понахватался. Полезному-то делу всегда кто-то крупно мешает, а раз так, то тесни его с дороги. А он дорожку-то за будь здоров не уступит – упрется, да еще юшку тебе пустит.

– А вдруг да ты ошибаешься – не того, кого нужно, потеснишь? – спросил Женька.

– Не могу ошибиться, – возразил Божеумов, – Недопустимо!

Ни намека на спесивость, только убеждение, выношенное, твердое, не терпящее возражений. Женька даже растерялся.

– Ну-у!.. Да ты бог, что ли?

– Я маленький человек, – ответ с прежней твердостью.

– Что-то новенькое для тебя.

– И – маленький человек, – повторил Божеумов упрямо. – Не сам нужную линию выдумываю, мне ее указывают: так держать! Мое дело проверять – по струнке идешь или на сторону тебя заносит.

– А ежели кого нечаянно чуть занесет, меня хотя бы, – простишь?

– Нет.

– Даже если нечаянно?

– Война, брат, война! Враг кругом, отец родной подвести может. Начни кому поблажку давать – совсем распустишься.

– Вот и ответил сам себе.

– Что – ответил?

– О чем недавно спрашивал: почему тебя не любят.

– Чтой-то не пойму.

– А что не понимать – ты в каждом врага видишь, почему все тебя другом считать должны?

Божеумов долго молчал, блуждал взглядом, помаргивал на лампу, скреб грудь. Выли под окном собаки.

– Мда-а, – протянул он наконец. – А ты ведь прав, парень. Молодо – зелено, а вот ведь в точку попал. Время-то нынче шибко серьезное – война смертельная, а раз так – о любви не мечтай… Раскис я.

– Вот видишь, как легко и просто.

– Легко – не легко, а распускаться не смей.

Взгляд Божеумова успокоился, лицо обрело обычную значительную уверенность. Он полез под одеяло:

– Собаки треклятые, от них любой свихнется. Эвон надрываются – душу мутит.

А Женька поднялся, сунул ноги в сапоги, накинул шинель.

– Ты куда это?

– Собаки надрываются… Вдруг да с хозяином совсем плохо. Пойду проверю.

– Ну-ну…

Божеумов повернулся к стене.

В темном коридоре тускло светилась щель неплотно прикрытой двери. Женька осторожно заглянул. Горела на столе лампа в окружении склянок и коробочек с лекарствами. На табуретке, сложив на коленях руки, сидело Вера. Она вскинула, как конь, головой, уставились из – под отяжелевших век на Женьку.

– Извините. Может, чем помочь?

Вера покачала головой.

Из-под кучи одеял, пальто, полушубков по-прежнему торчало беззащитное, в редких светлых волосах темя.

– Спит?

– Только что стонал… А уж если Сергей Романыч стонет, то, значит, плохо… – Вера поспешно вскочила: – Ой, да что это я! Присаживайтесь!

– А вы стоять будете?

– Я вот в ногах на койке приткнусь… А ведь похоже, что спит. Вот хорошо-то бы. К утру, глядишь, и полегчает.

Лицо Веры менялось на глазах, только что было бледное, стертое, глаза маленькие, тупо мигающие, а сейчас – греющий румянец по скулам, голова откинулась назад, веки утратили тяжесть и за ресницами беспокойный блеск.

– Вы что же, одна дежурите? – спросил Женька.

– Кому-то надо. Родных у Сергея Романыча нет. Фельдшерица ночь напролет сидеть не может, вот утречком – пожалуйста, придет, подменит меня.

– Он не здешний, Сергей-то Романович?

– Откуда-то недалече. Бахтьярова, секретаря райкома, знаете? Земляки они вроде.

– А почему он здесь оказался?.. Без родных, больной, в чужом месте?

– Поди, в тягость родным быть не хочет. Явился и живет. Вот уж год как.

– Странный он, вам не кажется?.. Эти собаки, эти речи, никого не признает, ни с кем по считается…

Бора помолчала с минутку и вздохнула:

– Потревоженный он.

– Как понять?

– Хочет еще что-то сделать, мечется: то жалеет людей, то клянет их – собаки – де милей. Жить, мол, мало осталось, так надо не тянуть, а бросаться на все, что пользу обещает. Возле него и ты начинаешь кипеть да разбегаться. Словно и у тебя жизнь вот-вот кончится – спеши давай.

– Я его понимаю, – задумчиво заметил Женька.

Вера проблестела глазом в его сторону:

– Сергей Романович, мне сдается, и сам-то себя не понимает.

– А я понимаю: тянуть, ждать смерти – занятие унылое. Уж пусть лучше – спеши давай.

– Смерть-то, поди, унылее жизни, – скуповато возразила Вера, пряча нескромный блеск глаз.

И Женьке стало неловко, словно Вера упрекнула: сам-то небось собираешься жить долго, а других торопишь.

– Он предложил мне поехать в колхоз «Красная нива». Говорит, там какой-то необыкновенный человек живет, – перевел разговор Женька.

– В «Красной ниве», в Княжице? – удивилась Вера. – что-то не помню, а уж всех там знаю с мала до велика. Сама-то я из деревни Юшково, всего пять километров в сторону.

– Может, председатель колхоза это?

– Адриан Фомич?.. Старик хороший, только что в нем особого? Необыкновенный? В Княжице? Нет, что вы!

Наступила тишина. Торчит из-под груды одежды беззащитная мальчишеская макушка. Вера сидит в ногах у больного, стеснительно теребит пальцами пуговицу на груди, скромно опустила веки, но мечутся под ними глаза, и все горячей и горячей румянец на твердых щеках.

– А собаки-то замолчали, – спохватился Женька.

– Да… И Сергей Романыч уснул. Кажется, опять пронесло…

Снова неловкая тишина, мальчишеская макушка, и на лице Веры пышущий румянец, веки опущены и немая жалобная просьба: уж лучше бы ты ушел… И Женька стал торопливо прощаться.

Наверху все еще горел свет, но Божеумов, повернувшись лицом к стене, спал, летуче, по-детски, посапывая.

Утром в сельсовете начался трезвон. Звонили из райкома, из райисполкома, из райзо, из конторы уполминзаг, требовали примерные цифры, спускали сроки, просили указать, кто персонально в какие колхозы направлен. Толкались вчерашние активисты, одетые по-дорожному: в сапогах, в плащах, с сумками, с портфелями. Одни из них выясняли – на чем добираться, другие пытались дозвониться в подопечный колхоз – пусть встретят, третьи просто выжидали – на ретивых воду возят.

Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими-то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…

Женька ждал подводы из «Красной нивы», глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: «Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…» Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы – крутится карусель. А нужна ли она… «Собрать собранное, искать найденное…»

Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как-то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.

Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушке с побеленными стенами было душно и жарко, и из-под овчинно-суконного вороха выглядывало распаренно-розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно – синие, как весенний лед.

– Как вы себя чувствуете?

– Буду жить, – тихо и серьезно ответил Кистерев.

Женька не удержал шумного облегченного вздоха.

– А зачем?..

– Что – зачем? – спросил Женька.

– Буду жить.

– Неужели вам жить не хочется?

– Хочу.

– Тогда что и спрашиваете?

Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:

– Я – человек, а не трава. Хочу знать – зачем мне жить?

Женька помялся с ноги на ногу.

– А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, – сказал он: – Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!

– Было, – согласился Кистерев.

– Тогда небось не спрашивали – зачем?

– Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.

– Так это же все-таки лучше, чем ничего.

– Возможно.

Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:

– Жить?..

Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные – осмысленные.

– Есть вещи на свете, за которые я бы сменял теперь жизнь. Даже не такую, какая у меня сейчас, не излохмаченную – здоровую. Да!

В эту минуту открылась дверь, и в комнату бочком протиснулся высокий старик. Был он тощ и прям, лицо бескровное, правильное, какое-то чисто вымытое, сивая бородка лопаточкой, маленькие живые глаза. Он прирос плоской спиной к косяку, участливо произнес:

– Что, Романыч, опять свалило?..

Кистерев кивнул, посмотрел на Женьку. И Женька понял – это тот самый, обещанный… Он поднялся с табуретки, протянул старику руку:

– Вы из «Красной нивы»?

– Оттуда. Глущев я, председатель, – старик, оторвавшись от косяка, осторожно подержал Женькины пальцы в шершавой ладони. – За вами, выходит, приехал.

– Я готов.

– Обиходят ли тебя, Романыч? – повернулся старик к Кистереву. – Не нужно ли чем помочь?

– А чем ты мне поможешь, Фомич? Ты не бог, мне здоровья не отвалишь.

– Может, тебе помельче что нужно – не богово, человечье?

– В том-то и дело, Фомич, мне теперь все мало… Даже полного здоровья…

– А ты поторгуйся с собой, вдруг да согласишься и не на полное – лишь бы ноги носили. Что уж…

– Мы как-то село заняли, – заговорил тихо Кистерев, глядя в потолок. – Я еще ротой командовал. Ворвались мы, глядим – на площади виселица. Каратели бабу повесили, за связь с партизанами, что ли. Смотрим – детишки в сторонке. Девчонка тощенькая, лет десяти, и мальчонка… Этот и совсем заморыш, ну, лет пять, – ватник рваный на плечах, рукава до земли, ноги босые, красные, как гусиные лапы. Стоят они рядом и глядят, не шелохнутся. Кто такие? Хотели прогнать – не для детишек картина. Оказывается, дети этой… Да, казненной. Рядком, бледные, тихие и без слез. Такое горе, что и у детей слез не хватает. И черные трубы от печей вместо улицы, и дымом вонючим тянет… И меня тогда впервые охватило… До этого я, как все, хотел до конца войны дожить, жениться хотел, детей иметь, зарабатывать… Как все… И тут-то, под виселицей, перед сиротами, понял вдруг я – жена ласковая, обеды на скатерке, детишки умытые, а помнить-то этих стану. И чем у меня лучше жизнь устроится, тем, наверное, чаще в душу будет влезать мальчишка в ватнике, рукава до земли… После этого и начал задумываться: если уж жить случиться, то делай что-то для таких. Для мальчишек, для взрослых, для всех, кто в сиротство попал. Что-то… А вот – что, что?! Если б знать! Жизнь ради этого – да пожалуйста, да с радостью! Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок… Так-то, старик.

Бескровно чистое, подбитое аккуратной бородкой лицо старика председателя не выражало ни волнения, ни удивлении, только внимание. Он покачал головой:

– Смертью целишься добро добыть, Романыч.

– Своей смертью, не чужой.

– А ежели вдруг твоей-то одной для добычи недостаточно, как бы тогда других заставлять не потянуло – давай, мол, не жалей, не зря же – добра ради!

Прошла минута, другая, Кистерев лежал, глядел в потолок и молчал. Он так ничего и не ответил.

Молчал и Женька, испытывая в душе странную сумятицу. Ему приятно было спокойствие старика, о которое разбивалась надрывная смятенность больного Кистерева, но согласиться… Нет, Женька всегда считал, что общее для всех счастье можно – иногда должно! – покупать смертью. Не зря же люди славят героев.

Он зашел проститься к Божеумову.

Тот встал, одернул гимнастерку, прошагал на тонких, деревянно ломающихся ногах к дверям, поплотнее прикрыл их, повернулся фасадом – брит, строг, пасмурен.

– Ты что-то, Тулупов, к Кистереву зачастил – и ночью, и днем.

– Не положено?

– Помнить должен – служишь не Кистереву, а бригаде.

– А я-то думал, служу трудовому народу.

– Через нас, Тулупов, через нас – трудовому. А так как в бригаде уполномоченных я как-никак постарше тебя считаюсь, то и вся служба твоя народу только через меня идет. Ясно?

– Не совсем.

– А именно?

– Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?

– Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, – сам слышал, – мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно – личность крайне опасная!

– Может, придушить, пока он болен?

– Не иронизируй, Тулупов! Ты – представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что – сигналь. И мне! Только мне! Я – Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.

– Наставляешь, словно мы во вражеском лагере.

Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.

– Возможно, – сказал он. – Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.

6

Председатель «Красной нивы» Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.

– Случилось что? – спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.

– Нет, ничего, – ответил Женька.

– Садись-ка… вот так. Шинелку-то подбери, а то о колесо запачкается… Н-но, родимушка, трогай!

Лошадь потянула телегу к грязной дороге.

Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок – не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе – гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю