Текст книги "Сто двадцать километров до железной дороги"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Так как же ты решился по такой погоде? – спросила Зина. – Я совсем не думала…
– Я тебе тогда сказал, – глуповато и счастливо похвастался я, чувствуя, что и глуповатость и хвастливость мне сейчас простят. У меня звенело в ушах, мне больше не нужны были вожжи бодрячка. Наверное, я мог бы уже пожаловаться: «Холодно!», но я не пожаловался.
Мы попрощались с буфетчицей и почему-то на цыпочках прошли через кухню, в которой уже был потушен свет, мимо каких-то ящиков, мимо тускло поблескивающего котла. Я говорил Зине:
– Смотри, ты можешь оцарапаться.
Мы попали еще и в кино – по субботам в клубе давали два сеанса. Показывали «Запасного игрока». Экран захлестывала летняя черноморская лазурь, по этой лазури плыл белый пароход. В умопомрачительно шикарном салоне – красное дерево, ковры, пластмасса – простой рабочий парень влюблялся в простую рабочую девушку. Это была шикарная любовь на фоне аквамарина, красного дерева и пластмасс. Впрочем, у героини и героя были приятные молодые лица, и мне даже нравилось смотреть на аквамарин и пластмассу. Я держал Зинину руку и радовался тому, что мы сидим так близко, что мне сбоку видно, как блестит ее глаз, я слышу, как кисловато пахнет мокрый мех воротника на ее пальто.
– Где ты ночуешь? – спросила она, когда я проводил ее из клуба домой.
– Рядом. В Доме колхозника.
Дом колхозника и правда был недалеко. На той же площади, где и клуб. Однако переночевать в нем оказалось не так-то просто. Я долго стучал в толстую дверь, прежде чем понял, что за дверью не спят, что там попросту никого нет. Какой-то парень показал мне, где живет уборщица – заведующая этим Домом. Я разбудил уборщицу-заведующую. Она объяснила: Дом колхозника не топлен, по такой погоде в райцентр никого не ожидали. Если я хочу – пожалуйста. Но холод там собачий.
Холод был собачьим. Но что мне было делать?! Я собрал одеяла с нескольких коек, навалил их на одну кровать, выпроводил уборщицу-заведующую, которая с любопытством смотрела, как я устраиваюсь, запер за ней дверь и полез под одеяла.
И все-таки я был счастлив.
И даже не «все-таки». «Все-таки» тут ни при чем. Именно поэтому был счастлив.
Или и поэтому и «все-таки…»
5
В начале марта ударила сильная оттепель. Сугробы в степи посерели, налились водой. Я возвращался из школы прямой зимней дорогой через речку, через канавы, еще вчера забитые жестким снегом. Две канавы меня пропустили, а в третью я провалился. Видели, как в трюковом кино артист, «приклеившийся» к жидкому асфальту, наклоняется под острым углом к земле, почти ложится на дорогу, а асфальт держит? Я тоже мог сколько угодно наклоняться вправо, влево – жидкий снег только уплотнялся вокруг моих ног.
Но я выбрался, не зовя на помощь. И даже не потерял хорошего настроения, хотя мне тут же на снегу, пришлось разуваться, выливать из сапог текучий снег и растирать заледеневшие ступни и икры.
Дед Гришка снисходительно посмеялся моему приключению:
– На тот снег можно ступать, Андрий, поверх которого вода идет. Раз вода поверху – значит, под низом лед.
Дед, как и я, был в хорошем настроении. Красно-бурая кожа его лица и шеи, обожженная всеми летними и зимними загарами, казалась загоревшей только сегодня, так ярко – где оно было до сих пор? – светило солнце.
Дед прорубал через весь двор канавку вниз к огороду – готовил сток для воды. Работал он в плотно застегнутой стеганке, аккуратно сглаживал ледяные стенки канавки и вообще будто бы и не обращал внимания на солнечные искры, которые сам же высекал изо льда. Но когда во двор вышла Алинка, он вдруг с неуверенностью и смущением человека, берущегося не за свое дело, сказал ей:
– Бачь: идет весна-красна с плугами да с боронами. – Взглянул на меня и добавил: – Раньше так говорили. А теперь надо говорить: «Идет весна-красна с комбайнами и тракторами».
Это было что-то новенькое!
Прежде чем опять взяться за лопату, дед с коротким смешком мне посулил:
– Завтра ты, Андрий в школу не попадешь. Воды богато. То Галина у нас стояла, так она с нашей Валентиной, пока вода не спала, в школе жила. В учительской ночевала. Девчата!.. Вот директор была! Хоть и девка. Не то, что этот… Не той, не умный вин.
Это тоже было что-то новенькое!
Вышла во двор хозяйка. Рассеянно посмотрела на нас. Задумчиво спросила саму себя:
– И чего це так много воды? Снег тает, да? – Потом спросила меня: – Андрий, ты через ричку йшов. Богато у рички воды? Перейти ж нельзя?
Ей нужно было, чтоб нельзя.
Вода в речке шла поверх льда, но перейти было можно. Я сказал об этом.
– Эгей ж, – рассеянно кивнула хозяйка.
Она не хотела идти к Валентине. Каждый день хозяйка ходила помогать по хозяйству беременной дочери, а ходить ей не хотелось. Возвращаясь от Валентины, хозяйка рассказывала, как она ругалась с Семеном – Семен сидел дома, у него гноилась рана на ноге, – передразнивала его и каждый раз жалела: вот этого я ему не сказала, и это забыла, да надо было еще вот что сказать.
На этот раз хозяйка бы не пошла, если бы к нам не заявилась сама Валентина. Она пришла в высоких резиновых сапогах, в легком плаще, с длинной палкой в руках – щупала перед собой дорогу.
– Жарко, – объяснила она свой чрезмерно легкий плащ, легкую косынку. – Тяжко.
Живот у нее уже был очень велик для таких опасных походов.
– Мамо, – сказала она, – ходимьте до нас. Я Семена в больницу отправляю, в райцентр. А то завтра дороги не будет.
– Когда ты сама в больницу ляжешь? – спросил я (в хуторе родильного дома нет, роженицы дня за четыре до родов должны ложиться в районную больницу).
– Я считаю, мне еще месяц, – сказала Валентина.
Всю ночь в степи что-то оседало, булькало. Когда я утром вышел из хаты, мне показалось, что не снег в степи стаял, а осела, растаяла сама степь – так опал и снизился холм, у подножия которого стояла наша хата. Что-то сделалось и с воздухом над степью. За ночь в нем появились влажность и какая-то радостная гулкость, какие бывают в воздухе над большими водными пространствами. И звуки этот воздух проводил совсем не степные – резкие, похожие на скрип несмазанных лодочных уключин.
– Бачь, – сказал мне дед, – чайки кричат! – Я присмотрелся – правда, за нашим огородом пикировали и взмывали птицы с белыми гнутыми крыльями. – Ричка разлилась, – сказал дед, – чайки за водой пришли. – И еще он сказал: – Рано для настоящего тепла. Но, мабудь, снег стает, трава пойдет, а то сина мало.
6
Дед оказался прав – для настоящего тепла было еще рано. Дня два, толкаясь об узкие берега, по наполнившейся до краев речке шли льдины, а потом эти льдины вмерзли в новый лед, речка остановилась. И опять запуржило. Трава не пошла. Ее ждали со дня на день. Как ее ждали, уповая на приметы, намечая для оттепели все новые сроки, проверенные по многим прошлым зимам, по поверьям старых людей, лучше всего говорится в сказке деда Гришки, которую он мне рассказал морозным вечером в конце марта.
– Знаешь, Андрий, як калмык в такую же зиму траву для своей худобы ожидал?
– Расскажите.
– Сино у него кончилось, а снег лежит. Калмык каже: «Ничего, вот будет Явдоха (ты, Андрий, не знаешь: «Явдоха» – то святая Ефимия, по новому счету на пятнадцатое марта падает), авось, потеплеет, корм будет, скотинкам кушать будет». На святую Ефимию не растаяло. «Дурной баба, – сказал калмык, – вот «сорок человек» будет, кто-нибудь умный будет». Но и на «сорок святых» (то – с девятнадцатого по двадцать пятое марта) тоже не растаяло. Скотина начала ложиться. «Вот сволочь, – сказал калмык, – сорок человек не могут одно придумать. Тот тепло, тот холод, тот метель. Вот подойдет Алешка Теплый человек – тепло будет, скотинкам корм будет». И точно, с двадцать седьмого начало таять, трава пошла, а скотина уже легла от голода. Тогда калмык стал рвать зеленую траву и кидать ее вверх: «На, господин бог, кушай сам!»
Вот такую сказку рассказал мне в конце марта дед Гришка, который хотя и не верил в бабкиных богов – так он назвал хозяйкины иконы, – но вообще-то во многое верил: и в судьбу, и в приметы, и в порчу, и в дурной глаз – и потому, не разозлившись по-настоящему, не стал бы замахиваться на всех святых и самого бога.
7
Весенних каникул мы не могли себе позволить. Мы их «проели» в мартовскую ростепель, в январские и февральские непогоды. Но все же всех нас, учителей-хуторян, и тех, кто работал даже не в хуторе, а в самой что ни есть глуши, на фермах, на несколько дней собрали в райцентр на отдых. Доклада Сокольцов не делал, коротко сообщил о том, как прошла третья учебная четверть, пригласил вечером на концерт художественной самодеятельности ровненских учителей и разрешил заниматься своими делами: ходить по магазинам, встречаться со знакомыми и вообще отдыхать после долгой зимы.
Как водится, чтобы отметить встречу, сколотилось несколько компаний. Меня пригласила Зина, и вечером я сидел рядом с ней в большом классе ровненской десятилетки, из которого еще утром вынесли в коридор парты. Поначалу, увидев, в какую компанию я попал (здесь были Мясницкий, Сокольцов, инструктор облоно Иващенко, несколько директоров школ), я смутился. Слишком много начальства для меня. В первую минуту я даже хотел уйти, но Зина так удивленно посмотрела на меня, что я устыдился. Правда, пока не сели за стол, пока танцевали под радиолу, вносили недостающие стулья, я поглядывал зверем – не заставили бы меня таскать эти самые стулья. Но никто не собирался ущемлять мое самолюбие, и я постепенно оттаял. Зина познакомила меня с хирургом районной больницы, он мне понравился. Мы сели рядом за стол, и пока теснились вправо, теснились влево, давая место опоздавшим, я рассказывал ему о взглядах деда Гришки на медицину:
– Знаете, что он мне недавно сказал? «Раньше этих самых раков и аппендицитов не было. Так, або живот поболит, або грудь». Я у него спрашиваю. «Значит, раньше жили – не умирали?» Молчит. И вообще к медицине с недоверием, больше на судьбу полагается. На что уж у них есть внучка любимая Алинка, а заболеет – ждут, пока само переможется. Я даже иногда думаю: может, им просто лень сходить до фельдшерского пункта, все-таки пять километров. Предлагаю: давайте я зайду прямо из школы. Молчат. А я сам побаиваюсь вмешиваться. Один раз они меня обвинили в том, что я Алинку сглазил.
Говорил я все это легко, нащупывал «общую тему» для беседы. Если бы хирург улыбнулся, я бы ему рассказал еще несколько анекдотов на тему «Дед Гришка и судьба». Но он не улыбнулся. Он сказал:
– В райцентре у нас благополучно. А вот с хуторов время от времени привозят таких. Живот болит. А у него уже сепсис на третий или на четвертый день после приступа аппендицита. Операция бесполезна, а оперировать приходится. Недавно привезли такого…
Хирург прокашлялся. Он был всего года на два старше меня, но в эту минуту он мне не казался ровесником. Восемь лет парень работает тут, а я совсем зеленый новичок.
Кто-то выключил радиолу, кто-то в торжественной тишине произнес тост, и я радостно почувствовал и торжественность этой тишины, и необычность обстановки, и то, что зима уже прошла и то, что она прошла так трудно, и то, что Зина рядом. Радиолу включили опять, опять зашумели, и мне приятен был этот шум.
Потом стол передвинули поближе к стене, и желающие пошли танцевать. Зину пригласил Мясницкий, он извинился передо мной, и я подумал: приятный все-таки мужик. Простой. Напрасно я тогда на конференции с ним поцапался.
Потом я не замечал ни Мясницкого, ни хирурга – смотрел только на Зину, на то, как легко и красиво она танцует, как решительно иногда берет на себя инициативу, поправляет Мясницкого, ведет его. Ее еще кто-то пригласил и еще кто-то.
– Знаешь, – сказал я ей, когда она вернулась, – я не танцую. Пойдем на улицу.
С нами вышли хирург и две учительницы. Хирургу и учительницам было по дороге, мы проводили их и медленно направились к центру. Я потянул перчатку с Зининой руки. Зина высвободилась.
– Постой, – сказала она. – Да постой же! – Я оглянулся: на улице никого. – Не в этом дело, – сказала Зина. – Я хочу тебя спросить…
Я посмотрел на нее удивленно. Как тогда на конференции, лицо ее было решительным и сурово благочестивым.
– Скажи, что ты делал когда приехал сюда в самый первый день? И еще на ноябрьские праздники?
– Честное слово, не помню, – начал было я, но что-то в тоне, которым Зина задала мне вопрос заставило меня вдруг разозлиться: – А впрочем, помню. Пил водку, бил стекла в школе, приставал к замужним женщинам. Еще что? Избил председателя колхоза.
Зина шла молча. Потом сказала:
– Мне сказали, что ты не тот человек, за которого выдаешь себя.
– Сказали? Любопытно. А сама ты что по этому поводу думаешь?
Мы долго шли молча. Вечер бестолково погибал, и я ничем не мог себе помочь.
– Я не могу не верить человеку, который мне сказал.
– А мне?
Она не ответила. Надо было уходить. Но я еще спросил:
– Кто он?
– Мясницкий.
И еще я спросил прежде чем уйти:
– А что бы изменилось, если бы я на самом деле бил стекла и вообще?..
– Не знаю!
«Не знаю!» прозвучало, как «отстань!»
…В школе, через весь класс, в котором еще танцевали, я прошел к столу, за которым сидели Мясницкий, Сокольцов, директор школы, какая-то женщина. Они досиживали. За общим столом и Мясницкий, и директор, и Сокольцов сидели в разных местах, теперь они собрались вместе, чтобы в своей компании досидеть последние полчаса. Мясницкий снял пиджак, снял галстук, расстегнул ворот рубашки – ему было жарко. Без галстука и пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом, он утратил часть начальственной основательности. Но все же это был начальник, это было видно не столько по его лицу, сколько по лицам Сокольцова и директора школы. Я наклонился к Мясницкому так же, как наклонились бы к нему Сокольцов или директор школы, и сказал просительно:
– Товарищ Мясницкий, я прошу вас выйти на минуту. У меня к вам коротенький личный разговор.
Он кивнул, и я поблагодарил:
– Спасибо.
На цыпочках, любезно улыбаясь танцующим, я прошагал назад, в коридор, и остановился за дверью. Подождал минуту, другую. На радиоле сменили пластинку, а Мясницкий все не выходил. Я опять отправился в класс, и тут меня окликнули:
– Скажите, это вы хотели видеть товарища Мясницкого? Вы не могли бы передать мне то, что хотите ему сказать?
Женщина, та самая, которая сидела рядом с Мясницким, улыбалась любезно, но я видел, что она боялась меня.
Значит, мне только казалось, что я наклонялся к Мясницкому так, как наклонились бы к нему Сокольцов или директор школы. Как можно мягче я сказал женщине:
– Понимаете, у меня к нему совсем личный вопрос. Понимаете, совсем не служебный. Пусть он сам выйдет.
Потом вышла еще одна женщина, и я ей тоже разъяснил, что к Мясницкому у меня абсолютно личный вопрос. Женщина ушла, а в коридор из класса кто-то вышел и уставился на меня, потом еще кто-то, а Мясницкого все не было. Я опять двинулся в класс, но тут дорогу мне заслонил сам директор школы.
– Что вы здесь делаете? Вас пригласили на вечер как порядочного человека…
– Послушайте, – сказал я, – ваш Мясницкий на две головы выше вас, на голову выше меня, почему он высылает вперед женщин?
– Вы понимаете, где находитесь? – спросил меня директор школы.
– Безобразие! – сказали из группы, которая собралась у входа в класс. – Скандалить в школе!
– Немедленно покиньте территорию школы! – сказал директор.
Я пожал плечами. Я не собирался скандалить. Разве это скандал – потребовать, чтобы человек, кто бы он ни был, ответил за свои слова?!
– Хорошо, – сказал я, – передайте Мясницкому, что я подожду его во дворе.
Во двор ко мне тоже выходили женщины, дважды появлялся директор. Я упорствовал, но уже понимал: ничего не получится, но сумею я заставить Мясницкого объясниться. До того Мясницкого, который сидел за столом, расстегнув ворот рубашки, повесив пиджак на спинку стула, который вытирал со лба пот, мне не добраться.
Вышла ко мне Зинина подруга.
– Понимаешь, – сказал я ей, – я не скандалить хочу. Я хочу, чтобы он ответил за свои слова. Обязан он отвечать за свои слова?
– Зина работает в этой школе, – сказала мне Зинина подруга. – Ты подумал, как это на ней отразится?
8
До субботы я ждал письма от Зины, записки или просто устного привета. Зайдет в школу кто-нибудь из хуторян, побывавших в Ровном, и скажет: «Був у райцентри, так учителка из десятилетки привит передавала». Но Зина не передавала. Только теперь я понял, что она для меня. Как всю эту зиму от субботы к субботе упрямо я ждал свидания, как шел к ней и в метель, и в дождь, как потом опять всю неделю ждал свидания.
В субботу из школы я уходил домой в отвратительном настроении. Во-первых, потому, что уходил домой, а во-вторых, потому, что на последнем уроке совершил гадость. Не какую-нибудь мелкую несправедливость, от которой не застрахован ни один педагог и которую я тут же постарался бы исправить, а настоящую гадость. И никаких смягчающих обстоятельств я себе не мог отыскать. В седьмом классе у меня учатся переростки. Один ученик по фамилии Натхин, тот парень, который в самый первый день пытался подшутить надо мной в забегаловке, не знал урока. Я сказал ему:
– Натхин, по возрасту ты десятиклассник, а говоришь, что не можешь разобраться в материале, который и в седьмом идет как повторение.
– Андрей Николаевич, – проникновенно прижал руки к груди Натхин, – ну шо ж мени делать, як у мени голова така! Не всем же быть такими учеными, як вы.
Льстит он грубо, прямолинейно, мешая наглость с лестью. После урока он проводит меня до учительской и по дороге будет спрашивать, как ему лучше организовать свой рабочий день и какие книжки читать. Раз десять об этом он меня уже спрашивал.
Натхин, пожалуй, единственный человек в классе, которого я не люблю. Он чувствует это, но не может понять – почему. Слишком уж он деловой человек. Летом и осенью он подрабатывает в колхозе и умеет там напористостью, лестью вымолотить, а то и вымолить себе выгодную работу и увильнуть от плохой. Все осуждающе говорят о Натхине: «Молодой, да ранний!» И все почему-то пропускают его, дают ему дорогу. Учится он плохо, а свидетельство за семь классов хочет иметь хорошее, вот и донимает меня последнее время своей внимательностью.
Я поставил ему «двойку» и принялся за объяснение нового материала. Но к этому времени я уже заразил своей рассеянностью весь класс. Я попытался справиться с самим собой и не смог. Тогда я попытался справиться с классом. Я презираю преподавателей, которым недостаточно взгляда, удивленного движения бровей, чтобы натянуть почему-то порвавшуюся дисциплину, а тут сам попал в такое положение.
– Тихо! – крикнул я. Ребята никогда не видели меня таким и потому просто не поверили мне. А я обиделся на них: один раз я не смог справиться со своим настроением, и вот, пожалуйста! – Рыбина, перестань разговаривать!
– Андрей Николаевич, что вы! Я не разговариваю.
Это не она, это я ей при отличной дисциплине в классе позволял такую фамильярную интонацию. Сейчас я вспыхнул:
– Рыбина, если мне придется сделать тебе еще одно замечание, ты выйдешь из класса. Можешь не спрашивать: «А что я делаю?» – И через минуту: – Рыбина, выйди из класса!
Рыбина покраснела, но осталась на месте. Краснеет она так, как умеют краснеть только хуторские девчата: наливается, наливается краской, и конца и краю этому нет. Я перестаю объяснять, жду. И вдруг громкий возмущенный шепот:
– Встань, когда с тобой разговаривает Андрей Николаевич!
Это Натхин. Я хочу оборвать его, но встречаю такой честный, преданный взгляд, что невольно сбиваюсь.
Рыбина встала. То есть приподнялась и села на спинку парты.
– Выйди из-за парты! – громко шипит Натхин. – Стань, как следует!
– Замолчи, Натхин! Рыбина, я жду. – Но Рыбина уже не слышит, слишком много крови прилило к ее голове. И мне уже нельзя остановиться: – Встать! – демонстрирую я свою педагогическую изобретательность. – Будем все стоять, пока Рыбина не выйдет.
Ребята уже почувствовали, что со мной не все в порядке. Они встают молча, стоят потупившись. Безобразная сцена затягивается: я стою, весь класс стоит, кое-кто для удобства уселся на спинку парт, а Рыбина ни с места. Она наливается, наливается краской. Мне бы повернуть назад, но я не могу… И тут на помощь мне опять приходит Натхин:
– Да что она, Андрей Николаевич, не слушает вас. Разрешите, я…
Он быстро, так, что я даже не успеваю вмешаться, хватает ее за руку и тянет ее в проход, между партами… Вот и все. Рыбина в слезах выбегает из класса. Натхин грозит ей вслед, кто-то смеется, но большинство угрюмо молчит.
– А то не подчиняется Андрею Николаевичу! – говорит Натхин и преданно смотрит на меня.
– Сядь на место! – кричу я. – Сядь сейчас же! Ах ты… – Я выбегаю из класса вслед за Рыбиной, разыскиваю ее, говорю ей какие-то слова, привожу ее в класс: – Рыбина, я прошу меня извинить.
Потом мы что-то пишем на доске, я что-то объясняю, но урока уже, конечно, нет.
После уроков я медленно побрел домой.
К середине дня дождь перебила ледяная крупа, прошел снежок – наступишь на белую поверхность земли, а из-под сапог жидкая грязь.
Дома я застал Валентину. Резиновые сапоги ее были заляпаны. Ей было жарко, юбку она натянула выше колен, чтоб ногам стало попрохладнее. Меня она уже не стеснялась: слишком тяжело ей со своим животом.
– Торопилась? – спросил я, извиняясь, что пришел и помешал ей разговаривать с матерью.
– Торопилась, – устало улыбнулась она.
– А чего ж пальто не снимаешь?
– Да пойду же сейчас. Там свекровь не кормлена, не поена. Я утром в Ровное моталась, только сейчас вернулась. Слава богу, грузовик нашла. Проскочила в самое время, как раз дождь начинался.
Валентина почти каждый день ездила в Ровное, в больницу к Семену, возила ему «домашнего поснидать». Сегодня она тоже «моталась» к нему со своим животом по сумасшедшей дороге на грузовике, каменные рессоры которого способны вытрясти душу из здорового человека.
– Сама уж не знаю, как на тот грузовик попала. Бегу и думаю: на этот не попаду, домой уже не вернусь, придется идти в больницу. Врачиха меня и так не пускала. Считает, что я сегодня должна лечь, а я считаю – в понедельник. И нельзя мне сегодня: свекрови ничего не приготовила, в хате не прибрано. Ой, да что там! Как влезла в кузов, сама не знаю. А влезла, уцепилась за кабину – и пронеси господи, внизу живота тяжело, вот-вот что-то оторвется. Не дай, думаю, на дороге родить! Врачиха же мне говорила: «Вы же культурный человек!»
– Так, стоя в кузове, и ехала? – поразился я. – Кто ж там в кабине сидел, что тебя в кузов пустили?
– Так сидя при такой тряске было бы хуже. А на ногах прочнее… Тебе Семен привет передавал.
– Галину Петровну ты в Ровном не встретила? – спросил я. – Она бы тебе поездила!
– Ой, да что там! – сказала Валентина.
9
Ночью я проснулся от страха. От самого страшного, непонятного ночного страха. В хате спертая тишина, и сама хата куда-то плывет, покачиваясь в спертой ночной тишине. Настороженным слухом улавливаю какие-то потрескивания, шорохи и даже затаенное молчание, притаившееся в дальнем углу. Потом все медленно расходится по своим местам: чернота полузадернутого над моей кроватью полога, темнота поднявшегося до нормального уровня потолка. Хата, а вместе с ней и моя кровать уже не плывут в тишине. Да и не такая уж тишина за стенами хаты – по ставням сечет дождь. И кто-то на улице, отворив ставню, опять – вот что меня разбудило! – требовательно стучит по стеклу.
В соседней комнате шевельнулись на кровати, и дед совсем не сонным голосом сказал:
– Поди глянь.
Хозяйка с готовностью спустила ноги с кровати, шаркнула стоптанными галошами и молча пошла к дверям.
Щелкнула щеколда, шаркая галошами, вошла хозяйка и кто-то за нею, мелко потопавший у порожка, шуршащий плащом. И по тому, как этот кто-то шуршал плащом, облегченно вздыхал и топтался у порожка, сбивая с резиновых сапог грязь, было понятно, какой на улице дождь и как этот кто-то намок и как спешил.
– Это Катя, – сказала хозяйка (Катя – Валентинина соседка). – У Вали началось…
В хозяйской комнате помолчали, а потом заговорила Катя, и по тому, как она поеживалась, тоже было понятно, какой сильный дождь на дворе и как Катя рада, что она все-таки пришла и сделала свое дело.
– Собака у вас скаженна, – говорила Катя. – Я, як шла, веточкой запаслась, а она ветки не боится. Я раз стукнула в окно, а вы не чуете, я второй.
О том, что у Валентины началось, она сказала хозяйке еще во дворе, а теперь тараторила о том, как шла, как боялась темноты, о том, что воды в речке прибавилось, а хозяева все не перебивали ее и не перебивали. И не было слышно, чтобы они собирались вставать, и света они не зажигали. И ко мне медленно начал возвращаться страх, который разбудил меня.
– А Валентина, як чувствовала, с вечера сказала мне: «Ты до меня заглядай…» Я и заглянула. И побигла до бабки Иванчихи, а потом до вас. Еще хотела Кольку-фелшара покликать, да подумала – Иванчиха лучше. А вы как решите?..
– Пойдешь ты, отец? – сказала хозяйка. – Мабудь, надо будет в колхозе лошадь або машину, а бабе як же? Там таке страшне…
Под дедом всхлипнула кровать, он виновато прокашлялся.
– Не, – сказал он, – то бабье, не мужичье дило. А везти – куда везти по такой штурме?
Тут хозяйка заговорила торопливо, убеждающе:
– Не гоже, як мать при дочке, не к доброму…
Хозяин и хозяйка долго молчали, и только Катя все рассказывала и рассказывала радостно и возбужденно, как она беспокоилась, не могла уснуть, как пришла в хату к Валентине, а Валина свекровь – «яка с нее польза?» – собралась вставать с кровати, идти звать соседей. А Валя сама с вечера и воды на печку поставила, и тряпок белых наготовила.
Наконец хозяйка зажгла лампу, стала собираться. Теперь она заторопилась, забеспокоилась, засыпала Катю вопросами – видно, решилась. Даже уверенность в ее голосе появилась:
– Ничего, бог даст. Я без больницы пять раз рожала.
Она дунула на лампу, и женщины вышли из хаты. Слышно было, как хозяйка крикнула, отгоняя Дамку, и все стихло. Только дождь продолжал хлестать по ставням. Дед Гришка осторожно ворохнулся у себя на кровати и затих. Спит он с посапыванием, с прихрапом, а тут тишина. Я тоже не мог заснуть. Лишь закрою глаза, лишь дрема ко мне подберется, и опять в дальнем углу и в соседней комнате, где беззвучно лежит дед Гришка, в шорохах и потрескивании, в спертом ночном воздухе рождается что-то настороженно большое и страшное.
Так я и пролежал до света. А на рассвете стал ожидать – сейчас войдет хозяйка и заголосит: «На кого ж ты нас, доченька, покинула?!» Обязательно заголосит…
10
Я не дождался хозяйки – заснул. А когда проснулся, хозяйка уже возилась у печки, гремела крышкой от кастрюли, ходила от печки к столу. Деда Гришки в хате не было. Значит, все ночные предчувствия – ерунда. Все в порядке. Все-таки еще со страхом я спросил:
– Как Валя?
Оказалось, почти в порядке. Хозяйка ушла от Валентины, когда ребенок, девочка, благополучно родился. Правда – «то женске дило», – послед еще не вышел, но у Валентины Колька-фельдшер и бабка Иванчиха, так что все будет хорошо.
– А она не просила, чтобы ее в больницу отвезли?
– Просилась. Да там, Андрий, таке страшне робылось: и дождь, и витер. И не темно, а аж черно… А я кажу: «Валя, я пять раз без больницы рожала…»
По обязанности просветителя я напомнил ей, что из пятерых у нее в живых только двое, а в городе дети хоть и болеют, а не умирают. Потом я вяло позавтракал – никак не мог прийти в себя – и пошел в школу проверять тетради. Собственно, проверить тетради я мог и дома, но в школе все-таки лучше. Туда дорога длинная, кого-нибудь в центре увижу, зайду в правление – там всегда кто-нибудь курит, в шахматы играет – время и пройдет. А в школе приемник, и, может, девчата подойдут. Саша и Мария.
За школьными ключами пришлось идти к директору. Он, конечно, был недоволен, но я ему приготовил сюрприз:
– Валентина Григорьевна родила. Девочку.
– Да? – сказал директор. Он не любил Валентину – она был подругой Галины Петровны.
Ключи он мне все-таки дал. Долго ходил за ними – я ожидал его на улице, – потом широко открыл дверь, высунулся под моросящий дождик, посмотрел поверх моей головы направо, налево и, не глядя на меня, протянул ключи:
– Андрей Николаевич, приемник не включайте. Значит, что? Не включайте. Я не разрешаю.
И не ожидая ответа, закрыл дверь. Только я и видел его подтяжки на белой нижней рубахе и сенаторски благородную белую шевелюру. Никогда еще он не решался так со мной разговаривать.
В учительской я первым делом включил приемник и пустил его на полную мощность. Когда я вращал регулятор, пальцы мои дрожали. И все во мне дрожало, и я никак не мог унять эту дрожь. Вот оно как сказывалось – долгая зима, отсидки в хате во время буранов, ссора с Зиной! Директор явился почти сразу. На свою нижнюю рубашку он успел накинуть только пальто. У него был такой вид, словно жена ему кричала: «Оденься!», а он яростно отмахивался. Фуражка сидела на нем косо – не было времени поправить. Распахнув дверь, он не проплыл мимо меня беззвучной тенью, а ринулся прямо к приемнику. Один шаг, второй… и я перехватил его руку, протянутую к выключателю. Как он испугался! Не сразу, а когда понял, что я сильней и разозлен так же, как он! Он отскочил к двери:
– Неподчинение! Хулиганить! Завтра же здесь будет комиссия! И в райком партии… Там уж знают тебя, успел себя показать!
Меня осенило:
– Так это вы наврали Мясницкому?
Его красная обветренная кожа посерела. Я двинулся к нему.
– Не сметь! – закричал он, нащупывая за спиной дверную ручку, открыл дверь и выскочил наружу.
Я сел к приемнику, минуту послушал, выключил его и вышел на улицу.
Я запер школу, постучал в дверь директорской хаты, бросил ключи на порожке и двинулся в Ровное. Не будет мне покоя, пока я не разыщу Мясницкого и при свидетелях – обязательно при свидетелях – скажу ему: «Вы подлец!»
Труднее всего было выйти из хутора – дорога здесь была так перепахана грузовиками, что казалась полосой препятствий. Но мне и нужна была сейчас такая дорога. Я с яростью брал эти препятствия, словно мстил кому-то. Часам к двенадцати я прошел больше половины пути до Ровного, не встретив ни человека, ни машины, и вдруг услышал приближающийся надсадный рев мотора. Буксующий в грязи грузовик ревет двухмоторным самолетом – на все триста километров в час, а передвигается со скоростью воловьей упряжки. Эта машина приближалась ко мне значительно быстрее, и скоро я увидел ее. Это был маленький вездеход «козел». Он загребал дорогу всеми четырьмя колесами и то вырывался на пошатывавшую его прямую, то заносился боком. Вначале я подумал, что это райкомовский вездеход, но разглядел на его дверцах забрызганный грязью красный крестик. Не люблю «Скорую помощь», встреча с ней на пустынной дороге показалась мне дурным предзнаменованием.