355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Семин » Сто двадцать километров до железной дороги » Текст книги (страница 1)
Сто двадцать километров до железной дороги
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:48

Текст книги "Сто двадцать километров до железной дороги"


Автор книги: Виталий Семин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Виталий Сёмин
СТО ДВАДЦАТЬ КИЛОМЕТРОВ ДО ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
Повесть

Глава первая

1

В августе пятьдесят пятого года я наконец получил направление в сельскую школу. Института я не закончил, меня оттуда выгнали зимой пятьдесят третьего. С последнего курса. «За моральное разложение». Месяцем раньше мне предложили аспирантуру.

– Мы тут подумали, кому, – сказал мне перед зимней сессией декан, – и решили: тебе. Хоть ты и был не очень дисциплинированным и лекции пропускал. Но если подумать, так только тебе.

– Григорий Никитич, – сказал я, горько радуясь (поди ж ты, бывает такое!), – мне в аспирантуру нельзя. Я был в Германии.

– Как в Германии? – побледнел декан. – Ты же в то время был мальчишкой!

– Вот мальчишкой и угнали.

– Но в документах у тебя ничего этого нет!

– Не написал, боялся, в институт не примут.

– И долго ты там пробыл?

– Три года.

– Три года?! – растерянно развел руками Григорий Никитич, как будто бы «три года» все и решали. Он никак не мог сдвинуться с места.

– Вы уж извините, – сказал я. (Когда-то Никитич говорил обо мне: «Мы будем бороться с этим ложным академизмом», – я пропускал лекции, целые дни просиживал в библиотеке, но теперь мне даже жалко его стало.)

– Да-да…

А потом заварилась каша. Не то чтобы Никитич пошел к кому-то (к кому надо) и что-то ему сказал. Просто он не мог не сказать, когда надо было объяснить, почему Андрея Горбатых, то есть меня, нельзя рекомендовать в аспирантуру. Да и не во мне одном было дело. Тогда, в январе пятьдесят третьего года, на нашем курсе была разоблачена организация, которая называлась «Академия париков». Мы сами ее создали на скучных лекциях и время от времени поддерживали разными стишками и карикатурами. Но мы не знали, что наша «Академия» – организация. Мы не придавали ей значения. Мы – Валька Максимов, Гера Иванов, Владька Каган, Ленька Солдатов и я – просто шутили. И не надо было нас разоблачать – мы ни от кого не прятались. Но там, «где надо», нашей «Академии» придали значение, и она сразу стала организацией, а мы – ее членами. Дальше уже все складывалось само собой. У каждой организации должен быть свой руководитель, прямой или косвенный. Тайным вдохновителем «Академии» сделали меня (был в Германии, поступая в институт, не написал в анкете, что был в Германии. У ребят потом спрашивали: «Теперь вам ясна роль Горбатых в организации «Академии париков»?). Приказ о моем исключении начинался фамилиями двух преподавателей, которые на каких-то курсах каким-то студентам – я плохо знал этих преподавателей – читали лекции на недостаточно высоком идейном уровне. Тогда в газетных статьях, громивших «врачей-вредителей», появилось выражение «морально разложившиеся люди». В институтском приказе все мы именовались «морально разложившимися людьми».

Приказ об «Академии» был зачитан во всех вузах города, и ко мне от разных полузнакомых и совсем незнакомых людей стали доходить жуткие, фантастические слухи. «Слышал, – спрашивал меня какой-нибудь полуприятель из строительного, – у вас-то в пединституте раскрыта подпольная организация! Журнал свой выпускали, листовки. Говорят, связаны с подрывным фондом…» Мои знакомые, которым я уже однажды, смеясь, рассказывал об «Академии», начинали меня спрашивать по второму разу: «А все-таки, что у вас было на самом деле?» И я уже не мог сказать, как в первый раз, что на самом деле были автошаржи, карикатуры на Леньку Солдатова, стихи о Теркиных усах. Какие уж тут усы! Ведь, и правда, не может же быть, чтобы весь город шумел, а на самом деле были бы только стихи о Теркиных усах! Даже дома, где дольше всего верили мне, стали, происходить тяжелые сцены. «Допустим, – кричал на меня отец, – что все ваши стишки и карикатуры безобидны! Повторяю, допустим. Допустим, что все это чепуха, как ты говоришь. Но можно же было все это не писать? Не говорить? Просто не писать и не говорить?» Это было самым страшным, что я тогда слышал…

Что было потом? Я уехал на стройку. На строительство Куйбышевской ГЭС. На стройке я начал такелажником, разнорабочим, но очень скоро стал бригадиром, а потом и техником – нужны были грамотные люди, а я умел читать чертежи. Но какой из меня техник! Я работал не хуже других, но техником все-таки не стал. Меня переполняли три с половиной года фанатичных занятий в пединституте. Недаром сам Григорий Никитич собирался бороться с моим «ложным академизмом». Только никогда я не мог понять, почему академизм ложный. Правда, я часто пропускал лекции, но у меня просто времени не хватало – слишком много я должен был узнать, слишком много времени потерял в Германии. И потом у меня были десятки вопросов, на которые я должен был получить ответы сам. Я не мог это передоверить кому-нибудь. Я сам читал Маркса и Энгельса, зачитывался Гельвецием и Дидро (художественную литературу я вначале читал мало, писатели казались мне расточительными – толстенный том для того, чтобы доказать одну простую мысль!).

Я и уходил со стройки, потому что меня тянуло поближе к гуманитарным наукам.

Было тут, правда, и еще одно обстоятельство, которое я не каждому смог бы объяснить. В Германии я работал в литейном цехе, и каторга для меня на всю жизнь связалась со сладковатым запахом формовочной земли, пропаренной расплавленным металлом. Меня тошнило от этого запаха. Я находил его там, где его даже не могло быть. Литейкой для меня пахли электроды, которыми работали электросварщики. И вообще вся техника пахла для меня литейкой, и я с этим ничего не мог поделать.

Куйбышевская ГЭС наконец-то, через девять лет после войны, отбила мне этот запах, но техником я все-таки не стал.


2

На станцию Зимино поезд привез меня ночью. То есть не так уж и ночью – в половине одиннадцатого. Но на станции и в станционном поселке была уже глубокая ночь. Осматриваясь, я медленно шел вдоль поезда к станционному зданию. Куда-то торопясь, меня обгоняли люди, пахнущие мешками и дегтем, торопилась женщина с двумя детьми. Поезд ушел, я постоял на перроне и направился к вокзальчику отыскивать комнату отдыха. Тут-то я и понял, куда спешили люди, обгонявшие меня. Они торопились занять места в маленькой комнате отдыха. Те, кто не успел занять койки в комнате отдыха, примащивались на деревянных диванах в зале ожидания. Примостился на свободном месте и я. Завтра мне предстояло проехать в глубь степи километров сто двадцать. Несколько дней назад завкадрами облоно, выяснявший перед тем в высоких инстанциях, можно ли мне доверить преподавательскую работу, сказал: «Мы можем направить вас в глубинку. Только очень дальний район. Классы – пятые-седьмые. Семилетка. Преподаватели там долго не задерживаются, а вы оправдайте доверие». – «Уж если ехать далеко, то пусть это будет подальше», – бодро ответил я.

И вот я на станции Зимино.

…Прямо в голову – я бы сказал, в нос – мне упираются чьи-то много ходившие, много потевшие ноги в парусиновых туфлях. В конце концов я все же заснул, но спать мне не дали. Меня разбудил милиционер.

– Гражданин, – он тронул меня за плечо, – спать в зале ожидания не разрешается.

– А что же разрешается?

– Сидеть.

– Всю ночь?

– Я говорю – не положено! – И он взялся за парусиновые туфли: – Гражданин, проснись! – Не размыкая глаз, человек послушно спустил ноги с дивана, и милиционер пошел дальше. – Проснитесь! – теребил он кого-то следующего.

Каждого очередного милиционер будил так, будто оберегал сон еще спящих – двигался осторожно, говорил вполголоса. Люди послушно поднимались, но едва милиционер поворачивался к ним спиной, ложились на свои диваны опять. Лег и я…


3

Утром на дороге меня подобрал грузовик.

Один раз в жизни, до войны еще, я летал с родителями на самолете; на легковых автомобилях ездил раз десять – ну, может, двадцать; а вот на грузовиках я уже намотал тысячи километров. И в Германии, и дома… После войны я работал грузчиком и каждый день по десять раз трясся в кузовах полуторок и четырехтонок со двора калориферного завода на станцию или в порт. В гололедку мне случалось идти с лопатой за медленно движущимся грузовиком, выгребать на ходу из распахнутого кузова жужелицу и рассыпать ее по дороге… И все-таки грузовики мне не опротивели. Я к ним испытываю даже что-то вроде симпатии.

Машина, на которой я еду сейчас, – новенькая четырехтонка. А шофер грузовика – не «новенький». Дядьке уже далеко за сорок. Вон даже простуды боится. В степи жара, а он в плотно застегнутом пиджаке. Пиджак этот ширпотребовский – узкий в плечах, широкий на животе. Такие пиджаки шьют в городе, но покупают только в деревне. Я не пижон, не модник, но я спортсмен и не люблю, когда одежда уродует тело. У дядьки жилистые, крепкие руки, а кажется, что они приделаны где-то очень близко к шее.

– Хорошая машина? – спрашиваю я. – Лучше «студебеккера»?

– Повыносливей. «Студебеккеру» дороги нужны. А это самая по нашим дорогам машина.

– А на МАЗе вам не приходилось работать?

– На МАЗе? МАЗов у нас на весь район штук пять. Зачем здесь МАЗы?

– А у нас, на стройке, – с еще не совсем понятным самому себе чувством говорю я, – только МАЗы. Полуторок и четырехтонок почти нет. Мелочь. Им там делать нечего.

– На какой стройке?

– На Куйбышевской ГЭС. Вот бы вам туда! Там шоферы знаете как зарабатывают! По три тысячи и больше. И почет. Во всех столовых объявления: «Бетоновозы обслуживаются вне очереди». И столики – «только для бетоновозов».

И я со страстью рассказываю о стройке, о ее бетонных дорогах, о реве машин, который днем и ночью сотрясает воздух на десятки километров под Жигулями.

– В Большое Ровное к родственникам? – спрашивает шофер. – В отпуск?

– Нет, – говорю я. – На работу, учителем.

Едем мы уже часа два. Солнце успело подняться высоко, светит прямо в железный лоб нашей кабины. Стоит шоферу тормознуть на спуске, как нас догоняет удушливое облако пыли. В такие минуты не только я сам потею – потеют суконный потолок кабины и дерматиновая спинка сиденья. А шофер даже не расстегивает свой толстый черный пиджак – крутит себе баранку да курит папиросы. Похоже, жара на него совсем не действует. Я с уважением присматриваюсь к его жилистым рукам, к сухой и плотной коже шеи и лица. Такая прочная кожа бывает только на рабочих мускулах и сама кажется продолжением мускулов.

– Вы в Большом Ровном бывали? – спрашиваю я шофера.

– Вчера водку в сельпо возил. Целую машину…

Жара и степь раздражают меня – за два часа ни деревца, ни кустика, ни клочка тени. Один раз шофер останавливал грузовик, бегал к колодцу за водой, а я, выскочив из кабины, – там не усидеть и секунды, когда машина стоит, – томился рядом с разогретым потрескивающим железом. На Куйбышевской ГЭС летом тоже бывало жарко, но там не было этого безнадежного душного томления.

– Скажите, а в Большом Ровном есть где искупаться?

– Бани нет.

– Не баня – речка или пруд?

– Говорят, были пруды, а сейчас что-то не видно. Говорят, лет пять назад в сильное половодье плотины посрывало.

– Скажите, – спрашиваю я, – а почему районный центр называется Ровное, а хутор – Большое Ровное? Он больше райцентра?

– Больше? Хутор маленький. Ровное по сравнению с ним – село! А почему так назвали, кто ж его знает, – шофер крутит головой. – А и правда, хутор маленький, а название большое! – смеется он.

Машина тянет на подъем. Рычит помаленьку. Я бессильно, как рыба, хватаю неподвижный воздух – он весь пропитан испарениями моего тела, пересыпан пылью: потри палец о палец – и услышишь скрип. Шофер тоже слегка морщится, но не думает прибавлять газу. Как будто его не тянет поскорее перевалить через бугор навстречу ветру. Наконец грузовик выбирается на прямую, я перевожу дыхание и вдруг замечаю на горизонте длинную, на много километров, голубую, сверкающую отраженным солнцем полосу. Оказывается, здесь есть какое-то водохранилище! Мне сразу становится легче. Пусть не рядом с хутором, пусть за десяток километров, но вода! Большая вода! Каждый день я туда не смогу ездить, но думать о ней, о том, что она рядом, я смогу каждый день. А по воскресеньям буду ездить на попутных…

– Это что за водохранилище? – спрашиваю шофера.

– Где? – удивился шофер. – Это? Это мираж.

Стрелка на спидометре колеблется у цифры «60», в кабине гуляет ветер, но лишь теперь мне становится по-настоящему жарко. Вообще-то я ни на что особенное не рассчитывал, но в речку или там в пруд я почему-то верил…


Глава вторая

1

С Куйбышевской ГЭС я привез несколько тетрадок пейзажных зарисовок. Там были места! Например, против Комсомольска (наверно, на каждой большой стройке есть свой Комсомольск). Пройдешь небольшой сосновый лесок к поляне над Обрывом (это место так и называется – Обрыв) и остановишься. А потом обязательно сядешь. Нельзя не сесть: то, что откроется перед тобой, не осмотришь за пять минут. И, может быть, самым удивительным будет воздух – с Обрыва его каждый может увидеть таким, каким его, наверно, видят и чувствуют летчики, – густым и синим, средой, в которой можно летать и плавать. Он заполняет пойму, которую с Обрыва видно на десяток километров вправо и на десяток влево. Если где-то за десять километров над Волгой идет дождь, ты увидишь его. Ты увидишь синий след от тучи – столб тени, который плывет вместе с тучей через пойму, – комки белого дыма от взрывов в каменоломне на правой стороне Волги, черно-синие сосны Жигулевских гор и длинную белую плотину… Но я не об этом. В тетрадках, которые я привез, нет ни одной записи о людях. И не потому, что люди были скучней пейзажа, – люди были в тысячу раз интересней. Но, честно говоря, делая записи, я невольно примерял их к тому, как они будут выглядеть в моих будущих рассказах. И вот, если волжские пейзажи легко ложились в мои тетрадки, если я легко мог представить себе картины стройки в будущей повести, то людям, с которыми я встречался (и вовсе не обязательно зэкам), в литературе пришлось бы туговато. Да что там! В литературе тех дней они были бы просто немыслимы.

Теперь я решил записывать. Вести что-то вроде дневника. Идет пятьдесят пятый год, уже пора вспомнить, что если литература – не исследование, то ею просто не стоит заниматься.

Машина ушла, и я остался в самом центре хутора. Подавая мне чемодан, шофер сказал:

– Это самый центр и есть. Вон где детишки стоят – клуб, через дорогу – школа. Вот та хата – магазин, рядом – забегаловка. А вот там, под красным флагом, правление колхоза.

Машина ушла, а я, ослепленный, – солнце такое сильное, что его отражает даже побелевшая, растрескавшаяся земля, – стою, так и не понимая, где клуб, где школа, а где правление колхоза. Длинный белый сарай без окон – клуб? Хата с деревянным крылечком – школа?

Защищаясь от солнца ладонями, меня внимательно рассматривают две девчонки; к ним подходят двое мальчишек лет по тринадцати – наверно, мои будущие ученики – и тоже застывают, уставившись на меня. И я, может быть, впервые за свою жизнь вдруг отчетливо вижу себя со стороны. Ну и картинка! Длинный, плохо подстриженный тип в спортивных брюках, в пропотевшей, помявшейся шведке, на лбу и щеках, как на запыленном стекле, пальцем писать можно. К тому же очки. Очки мне всегда мешали. Втайне я хочу выглядеть этаким бывалым парнем, полублатным задирой (защитная окраска «не тронь меня»), а очки мешают. И деревянный чемодан. Надо бы кожаный, а он деревянный.

– Девочки, – спрашиваю я, – где у вас школа?

Девочки еще несколько мгновений рассматривают меня и вдруг – «гы-ы!» – бросаются бежать.

– Вы что, – рассерженно обращаюсь я к мальчишкам, – на такой простой вопрос ответить не можете?

– Ось, – тычет указательным пальцем куда-то за мою спину мальчишка, и оба – в длинных черных брюках, в рубашках с неподвернутыми рукавами – равнодушно поворачиваются ко мне спиной.

Я подхватываю свой чемодан и отправляюсь на поиски кого-нибудь повзрослее.

Взрослого, заведующего клубом, я нашел быстро. Оказалось, шофер был прав: длинный белый сарай – это клуб, небольшая хата с деревянным крылечком – школа, место, где он меня высадил, – центр. Не середина – в хуторе вообще нет середины, дома разбросаны в степи. А тут грейдерная дорога на Черные земли, рядом с грейдером правление, забегаловка, магазин, клуб – вот и центр… Директора школы сейчас в хуторе нет, он в отпуске, приедет завтра или послезавтра.

– А кто его замещает?

– Замещает? Ходимьте, я вас провожу тут до одного учителя.

Провожать, однако, далеко не пришлось. Учителю уже кто-то сказал обо мне, и он торопится навстречу. У этого человека было, на мой взгляд, слишком много для учительской профессии ярких примет. Его могли дразнить и «рыжим», и «пятнистым», и еще бог знает как. Ему можно было подбрасывать записки: «Займи веснушек». Или: «Смотри не спали школу». При всем том он был еще и маленького, не внушающего уважения роста. И слишком любезен. С той минуты, как он мне протянул руку, я накрепко стал Андреем Николаевичем. Отчество, прибавленное к моему имени, совсем не польстило мне. Напротив, что-то осложнило.

– Вам с дороги надо умыться и пообедать. Идемте ко мне на квартиру.

– Да не очень-то беспокойтесь. Мне бы только устроиться на ночь. А то я эту ночь не спал.

– Конечно, конечно, все постараемся устроить. В случае чего вы переночуете в учительской. Там у нас диван.

– Ладно. Черт с ним. В учительской так в учительской.

И дальше мы беседовали в том же духе. Я его пытался сбить куда-нибудь на «ты», а он все вытягивал и вытягивал на «вы». Кажется, ему доставляло удовольствие называть меня по имени-отчеству.

– Андрей Николаевич, вы какое любите полотенце – вафельное или обыкновенное? А то у меня вафельного нет.

– Все равно.

Я стоял, широко расставив ноги, во дворе хаты, где учитель снимал квартиру, а он сливал мне воду на руки из большой алюминиевой кружки. Потом повел меня в летнюю кухню, усадил за стол и, пока я осматривался и принюхивался к прохладному сырому кизячному запаху, шедшему от стен, от земляного пола кухни, сходил за хозяйкой куда-то на огород. Плотная, крупная хозяйка молча и вежливо разлила нам борщ. Он меня спрашивал:

– Вы с горьким перцем или с чесноком? А то есть – не любят с перцем.

И рассказал историю, к которой доброжелательно и заинтересованно прислушивалась хозяйка, – о человеке, который не любил борща с перцем. Это был учитель, с которым рыжий где-то работал, бо-ольшой оригинал, судя по всему.

– Як же це без перца? – недоверчиво отозвалась хозяйка.

– А соли вам достаточно? – спросил рыжий.

– Вполне.

– Тимофеевна, – сказал рыжий, – помните, позавчера вы недосолили?

– Ни, то не позавчера.

– Андрей Николаевич, она ни за что не сознается!

Я не люблю водку, а в такую жару и вовсе не выношу, но пить мне почему-то приходится часто. Вот и сейчас подошел такой момент, когда от выпивки не отвертеться.

– Скажите, – спросил я, – а что вы делаете вечером?

– Вечером? А что делать вечером? Кинопередвижка была вчера, значит, сегодня не будет. Если кто на гармони играет, зайдет в клуб…

– Слушайте, – сказал я, – для знакомства надо нам с вами выпить. Мне говорили, что в ваш магазин привезли водку.

Вначале мне показалось, что мое предложение покоробило рыжего, так он сильно покраснел. Но потом я понял, что он обрадовался. Он тайком кивнул в сторону хозяйки, призывая меня к секретности, встал, поблагодарил Тимофеевну и сказал с прозрачнейшей многозначительностью:

– Пойдемте, я вам покажу школу.

– Сходить, сходить, – сказала Тимофеевна.

Едва мы вышли, как рыжий схватил меня за руку:

– Вот вы так открыто, а люди знаете здесь какие? Завтра же весь хутор будет знать, что новый учитель сразу к водке потянулся.

Смущение рыжего не проходило, даже усиливалось. Наконец он объяснился: у него не было денег.

– Да вы-то при чем? Я ж новенький, я и угощаю.

– Нет, Андрей Николаевич, не говорите…

Мы вошли в забегаловку, вернее, протиснулись. У маленького прилавка, где рядом могло стоять не больше трех человек, толпилось человек семь. Крупные, молодые ребята. Они молча уставились на меня. Один из них вдруг широко улыбнулся и с иронической льстивостью поздоровался с рыжим:

– Здравствуйте, Иван Антонович.

– Здравствуй, Натхин.

Рыжий держался за моей спиной. Кажется, он заискивал перед ребятами.

– Это ваш новый учитель по русскому языку и литературе, – сказал он Натхину, – Андрей Николаевич.

– Вас зовут Андрей Николаевич, – с той же иронической льстивостью повернулся Натхин ко мне, – вы будете преподавать русский язык и литературу?

Ребята у прилавка зашевелились.

– Вы будете преподавать в пятых, шестых и седьмых? Эге ж?

Шутка состояла в том, что Натхин нагло переспрашивал то, что ему уже сообщили.

– Все узнаешь первого сентября, – сказал я.

– А сейчас и побалакать с вами нельзя? От такой вы гордый?

Я взял водку и консервы, и мы пошли в школу. У рыжего были ключи, он снял висячий замок, сунул его себе в карман и толкнул дверь. Из коридорчика пахнуло многонедельной просушенной пылью.

– В этом доме один класс и учительская. Еще два класса в соседней хате. Классы я вам потом покажу. – Рыжий торопился. В нем росло радостное возбуждение. Из маленького коридорчика он провел меня в маленькую комнату. – Наша учительская.

До потолка учительской я мог бы дотронуться макушкой. Тем не менее это была учительская. Здесь стояли непременный диван – наверно, его сначала принесли, а потом вокруг него возводили стены, иначе непонятно, как он сюда попал, – маленький столик, покрытый зеленой суконной скатертью, три стула, шкаф, покачнувшийся на просевшей половице. На зеленой скатерти – председательский графин с толстой пробкой и стакан.

Иван Антонович понюхал воду в графине и сморщился:

– Сейчас свежей принесу. И стакан ополосну. У нас тут рядом бассейн.

Он задернул пыльную занавеску на низеньком окошке и выбежал. Я не мешал ему и не пытался помогать. Видно было, что ему нравится вся эта подготовительная суета.

– Что это за бассейн? – спросил я у него, когда он вернулся, отирая ладонью мокрые бока и донышко графина. – Так по-местному называется колодец?

– Нет, колодец – это колодец, а бассейн – бассейн. Почвенная вода здесь солоноватая, ею только огороды поливают да скотину поят. А пресную воду держат в цементных бассейнах. Собирают дождевую воду, снег зимой…

– И это пьют?

– А как же!

Он ловко вскрыл банку рыбных консервов, откупорил бутылку, налил в стакан водку не до самого верху – «чтоб еще на два раза хватило», – перелил водку в жестяную кружку, которую достал из шкафа, налил водки в стакан еще раз и передал его мне.

– Ну, со знакомством!

Я выпил сразу, а он долго морщился, с отвращением принюхивался к кружке, несколько раз подносил ее ко рту и все не решался выпить. Пил он медленно и тоже морщась, выпил до дна и не потянулся закусывать, а посидел неподвижно, к чему-то прислушиваясь в себе, и только потом взял из банки кусочек рыбы.

– Неудобно всё же, что у меня нет денег, – опять начал он. – Я как раз недавно отослал деньги семье. Я все деньги перевожу семье.

Он говорил «семье», а не «жене».

Потом мы выпили еще раз, и он стал рассказывать о своей семье, о детях, которые почему-то живут не с ним, говорил, чтобы я не беспокоился, что мы пьем в учительской и что в забегаловке нас видел Натхин. А я не беспокоился. Мне было все равно. По-настоящему все равно. Пьяница этот рыжий Иван Антонович или не пьяница, переводил он деньги семье или не переводил, видел нас Натхин или не видел. Я думал о том, как я мог рискнуть уехать со стройки, где я и в Шлюзовом поселке, и в Комсомольске, и в Портовом здоровался с каждым вторым, где мой старший прораб давно обещал перевести меня на должность инженера, если я подам документы на заочное отделение гидротехнического и переквалифицируюсь… «Чего тебе, – говорил он, когда я попросил уволить меня, – ты же уже законченный производственник («производственник» – была высшая аттестация, которую он мог дать). И сам подумай, где ты еще такое найдешь? Самая большая в мире ГЭС…»

– Директор наш не очень-то ждал вас, Андрей Николаевич. Как сказали ему, что едет учитель, у которого почти законченное высшее образование, так он…

– Что ему до моего высшего образования?

– А как же! У него нет законченного среднего. Сколько лет учится в учительском, а никак не закончит. А у вас почти высшее! За место свое боится. Он тут на хуторе прижился, дом строит. Директорства он давно добивался, еще при Галине Петровне, бывшем директоре, – она теперь секретарь райкома комсомола. Вот он с ней воевал! Но Галина его держала! Она и не таких на место ставит…

Я опять перестаю слушать рыжего Ивана Антоновича. Я прислушиваюсь к необыкновенной, незнакомой мне тишине. И в учительской, и в школе, и вокруг школы такая тишина, с которой мне еще не приходилось сталкиваться. Какие-то стокилометровые завалы тишины, целые пласты тишины, горы тишины. Отсюда, из такой вот учительской, из такого абсолютного беззвучия, сомнительно существование шумных городов, строек. И мне в этой тишине жить, может быть, годы… Всю жизнь я терпеть не мог слабаков и нытиков, тех, кто из-за собственной неудачи готов облаять целый свет. Если мне попадался какой-нибудь слабак, если он пытался найти у меня сочувствие, я обрушивался на него с яростью, а тут я сам начал скисать…

– Андрей Николаевич, продавщица мне верит в долг. Хотите, я возьму еще?

Я отсчитываю деньги на пол-литра. Иван Антонович был настоящим пьяницей, мягким, податливым. Он присматривался ко мне, принюхивался и в благодарность за водку старался говорить только приятные вещи. Вначале он убеждал: «И здесь жить можно. Кто в городе больше любит, а кто – здесь…» Потом сочувственно сокрушался: «Если бы не семья, не сидел бы я в этой дыре! Тут до вас учитель литературы был. Он говорил: «Я на Камчатку поеду, так смогу сказать – был на Камчатке! А тут похуже всяких Камчаток, а сказать нечего. Только что за сто двадцать километров от железной дороги».


2

Рыжий Иван Антонович помог мне стать на квартиру. Это традиционная учительская квартира: до меня здесь жила бывший директор школы, теперешний секретарь райкома комсомола Галина Петровна, еще раньше – один преподаватель литературы, и вообще во все послевоенные годы здесь живут учителя (хозяйская дочка тоже учительница, она заведующая и единственный преподаватель начальной школы в соседнем хуторе; живет она с мужем в большой хате, которую видно из хозяйского двора, – двор стоит на склоне пологого холма).

– До войны мы, Андрий, – сказала мне хозяйка (она мне сразу стала говорить «ты»), – чужих людей к себе не пускали, а теперь пускаем. Колхоз не платит, еще ему остаемся должны; на базар с огорода ничего не возим – далеко, вот и пускаем чужих людей.

«Чужой» – меня резануло, уж больно бесхитростно и равнодушно это у хозяйки прозвучало. Кажется, ей было все равно, стану я к ней на квартиру или не стану, не волновалась она и называя цену, цена известная, назначается здесь из года в год. И вообще все заранее известно: и моя комната, и моя кровать, и приплата за стирку белья: «Ты ж, Андрий, сам стирать не будешь. То бабы у нас стояли, они стирали сами. Мыло сам покупать будешь…»

Хозяйку мы застали в летней кухне, руки у нее были в глине – она подмазывала печку. Так она с нами и разговаривала, оторвавшись от работы, держа на весу вымазанные тяжелой глиной руки. Я принес из школы чемодан, расположился в хате, а она все мазала свою печку. Потом вошла в комнату, увидела на гвоздике с катушкой мой плащ, на столике рядом с кроватью – мои книги, должно быть, решила, что я все понял и сделал правильно, и позвала меня обедать.

По дороге в летнюю кухню она предупредила:

– Исты то же, что и мы. Отдельно мы не готовим.

– Ну, конечно! Само собой.

Я уже начал привыкать к хозяйственной манере выкладывать всё сразу и без обиняков. За обедом я у нее спросил:

– А что скажет хозяин? Может, я ему не понравлюсь?

И Марья Трофимовна бесхитростно объяснила:

– А вин уже знае.

– Как знает? Он же меня не видел.

– Не бачил, – согласилась хозяйка, – так люди ж бачили. Як ты, Андрий, приихав, так мы побалакали: попросишься на квартиру – мы примем.

Оказывается, я еще ничего не знал, пил водку с рыжим, а меня уже ожидала комната – единственная настоящая комната в хате, зало с деревянными полами, с деревянной кроватью, отделенной от остальной комнаты чем-то вроде альковного полога – занавеской, протянутой от выступа большой русской печи к стене. Ожидали меня два стареньких тонконогих столика, на одном из которых стоял патефонный ящик и картонка с шестью пластинками Шульженко, а на другом – керосиновая лампа и альбом с семейными фотографиями. В этом альбоме, должно быть, хранились те фотографии, которые не уместились на стенах комнаты. На стенах, придавая им странно траурный вид, под рамками и без рамок висели десятки, если не сотни карточек, запечатлевших почти все праздничные, торжественные или скорбные дни семьи: свадьбы, застольные встречи, поездки в районный центр, проводы в армию, похороны…

Хозяин пришел перед закатом солнца, и я удивился моложавости его лица и походки (хозяйка несколько раз называла его «дед Гришка». Странно: дед и… Гришка!). От ворот через двор шагал высокий худой человек лет сорока пяти, шагал широко, и только то, что он слегка оседал при каждом шаге, говорило, что он, пожалуй, лет на пять старше, чем кажется. Переступая порожек низких дверей летней кухни, он легко нагнулся, увидел меня, но не подошел сразу знакомиться, а только чуть улыбнулся – мол, «знаю, знаю» или: «значит, ты уже здесь», – вытряхнул из матерчатой кошелки, которую принес с собой, на пол, рядом с печкой, несколько свежих деревянных обрезков вместе с горкой свежей стружки, снял фуражку со старым сломанным козырьком и аккуратно повесил ее на гвоздь с катушкой, пригладил редковатые, но не седые волосы, спросил, как, наверно, каждый день в это время спрашивал:

– Мать, дашь поснидать? – И только тогда повернулся ко мне: – Ну, как на новом мисте?

Я мог бы сказать «нравится», мог бы пожать плечами – вопрос и был задан так, чтобы не утруждать меня ответом. Да и относился он к хутору вообще, к степи, а не к квартире, на которой я остановился. Обошлись мы и без рукопожатия – дед Гришка пристроился мыть руки над тазиком (потом я заметил, что хуторяне здороваются за руку чаще всего в официальных, торжественных случаях). Разлив оставшуюся в кружке чистую воду по земляному полу кухни, хозяин сел за стол.

Ел он не много и не жадно. Как-то хорошо, уважительно ел. Иногда задавал вопросы, но больше расспрашивала меня хозяйка – до его прихода она вообще ни о чем не спрашивала меня, – а он молча ел и слушал. Когда он доел свой борщ и свернул махорочную самокрутку, мы с ним уже кое-что знали друг о друге. Он знал, что я намерен прожить в хуторе года два, что мне еще надо закончить институт, что дома у меня есть отец и мать. Я знал, что он в колхозе плотничает, что, кроме дочки-«учителки», у него есть еще и сын, который в городе учится на ветфельдшера, что в хате я никого не буду стеснять, потому что зало – комната парадная и в ней никто бы все равно не жил. Они с женой все лето и осень спят в летнике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю