Текст книги "Сто двадцать километров до железной дороги"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Глава шестая
1
И опять я ехал в Зимино. Но теперь надо мной ничего не висело. Люди, которых забрали в пятьдесят третьем году, возвращались домой. Директора института, который выгнал меня и еще кое с кем тогда под шумок расправился, уволили. И еще двух-трех ему подобных сняли и понизили в должности. Не все, конечно, верили, что завтра эти люди не вернутся на свои места, но дышалось все же легче.
В Зимино я переночевал на вокзале и рано утром вышел на околицу ловить машину на Ровное.
Ветра не было. То есть не то чтобы совсем не было. Степь совсем без ветра – не степь. Но это было вполне терпимое движение воздуха. Ветер начнется позже, а сейчас охлажденный над сугробами и застругами воздух медленно движется на поселок, где на улицах чуть теплее, чем в открытой степи. Взошло солнце и мутно обозначилось сквозь примерзшие к нему облака. Свет от солнца и облаков шел тусклый, но, казалось, он и должен быть таким над этим тускловато светящимся снежно-ледяным полем, дышавшим прозрачным ледяным воздухом.
Не мне одному нужна была машина. В степи, там, где главная шоссейная дорога принимает в себя все боковые выходы из Зимино, уже собралось несколько человек с чемоданами и узлами. Они так далеко выбрались в степь, чтобы не пропустить ни одного грузовика, даже если он пойдет на Зимино не по главной дороге. Я пошел к ним. Их было пятеро. Четыре женщины и старик.
– В Ровное? – спросил я старика.
– В Ровное, – ответил он.
– Давно ждете?
– Вчера еще ждали. Нет машин.
– Сегодня будут, – сказал я.
– А вы откуда знаете? – строго спросила меня маленькая женщина, до бровей закутанная в белый пуховой платок.
Это была Зина. Та самая учительница, с которой я поругался на летней конференции.
– Верю, – сказал я. – Понимаете, сегодня я во все верю.
Я следил за ее лицом: когда она меня узнает? Она нахмурилась, а потом улыбнулась. Узнала.
Грузовик подошел часам к десяти. Шофер выглянул из кабины, с сомнением осмотрел нас:
– Я возьму. Да ведь замерзнете. Кузов открытый. Подождите, может, крытая подойдет.
– Мы уже замерзли, – сказал я. – Так что не страшно.
В кузове мы уселись спиной к кабинке, подняли воротники и приготовились терпеливо ждать. Ехать по плохой дороге, не глядя вперед, отвратительно. Перед выбоиной не напряжешься, на ровном месте не расслабишься. Мотает тебя так, что подбородок стукается о колени. А поворачиваться лицом к ледяному ветру невыносимо. Вот и трясешься: терпение, терпение и терпение. Терпение в чистом виде. Гудит ветер, грохочет грузовик, мороз все невыносимее, а тебе ничего не сделать. Только терпеть.
Зина сидит неподвижно, тонкие невидимые усики у нее обозначились инеем. И все сейчас неподвижны. Даже глаза у всех неподвижны. Ноги у меня затекли, кисти в варежках собраны в кулак – так теплее. Кажется, я немного закрываю Зину от ветра. Я выдвигаюсь еще вперед.
– Холодно? – кричу я. Она бледно улыбается, но не шевелится. – Ноги? – Она чуть кивает. Я накрываю полой своего пальто ее валенки. – Так лучше? – Она чуть кивает. Кой черт лучше! Конечно же, все равно холодно. – А помните, – кричу я, – мы с вами на конференции поругались. Тогда вы мне показались злее и бодрее. – Она улыбается. – Вы, наверное, не читали, что писал Маркс о морозе? «Даже страдание, по-человечески понимаемое, есть самонаслаждение человека». Забыл только, где он это сказал. – Говорить мне больно. Кожа на губах вот-вот потрескается. Но я продолжаю трепаться. Меня несет: – А вы хотели бы стать полярницей? – Она едва в состоянии отрицательно качнуть головой. – А я бы хотел. По крайней мере обо мне каждый бы день писали: на дрейфующей станции Северный полюс-четыре скорость ветра такая-то, мороз тридцать градусов…
Несколько раз за дорогу мое терпение приходило к концу. Полностью исчерпывалось. Но потом оказывалось, что кое-какие ресурсы все-таки оставались. Когда грузовик добрался до Ровного и подкатил к большому магазину на площади – к обычной стоянке всех заезжих машин, – я даже попытался молодецки спрыгнуть на землю, за что и был жесточайше наказан. Ноги мои не спружинили. Они не были в состоянии пружинить. Боль от удара отдалась в голове. Женщины в кузове еще помедлили, как будто они и вправду замерзли насмерть, потом медленно зашевелились. Я протянул руки, чтобы помочь Зине спуститься. Она позволила мне подхватить себя, позволила затащить в магазин. На деревянном полу магазина не таял затоптанный грязный снег. Наверно, здесь было очень холодно. Продавщицы работали в теплых пальто и валенках.
– Погреемся? – спросил я. – Или вы сразу домой?
– Домой.
Я подхватил ее чемодан и двинулся за ней. Она очень спешила, ноги, не привычные к валенкам, не повиновались ей. Только один раз она обернулась ко мне:
– Больше всего на свете боюсь холода.
– Чего же вы ездили по такой погоде в город?
Она ответила серьезно:
– Обещала своим спортсменам новые программы по гимнастике. И литературу…
Я встряхнул чемодан:
– Здесь?
Она кивнула.
Валенки делали ее трогательно маленькой и неуклюжей, из-под платка страдальчески смотрели светло-коричневые глаза, губы и нос некрасиво посинели.
– А знаете, на конференции вы мне показались высоченной и неприступной. Я даже напугался тогда.
– Я была на высоких каблуках… А сейчас я вам кажусь жалкой?
Я возликовал: она беспокоится о том, какой она мне кажется!
Она снимала квартиру в хате недалеко от центра.
– Заходите, – позвала она. – У хозяйки на печке всегда горячий чайник.
Но я отказался. Нужно было добираться до хутора. А главное, мне было так радостно, что я уже боялся за свою радость. Сегодня мне уже ни больше, ни меньше не надо. Мне даже хотелось поскорее распрощаться с Зиной.
– Приглашайте меня к себе на следующую субботу, – сказал я.
– По такому морозу?
– Приглашайте!
Она улыбнулась, взяла у меня свой чемодан:
– Вы же не придете. Приедете к себе, отогреетесь, вспомните про мороз и испугаетесь. Приезжайте весной.
– Я приду в субботу. Раньше не смогу, а в субботу обязательно приду.
2
В тот день мне необыкновенно везло. Я боялся, что добираться в хутор придется пешком, но когда вернулся на площадь, увидел у магазина грузовик, в кузове которого стояло несколько наших хуторских ребят. Они мне крикнули:
– Андрей Николаевич!
Завклубом Митя – Митей он сам себя назвал, отец-баптист дал ему при рождении имя Соломон – постучал в крышку кабинки, шофер, тронувший было, затормозил, меня втянули в кузов. Я жал чьи-то руки, смеялся благодарно и смущенно – не знал по именам всех, кто кричал мне: «Андрей Николаевич!» – и уже не отворачивался от ветра. Подумаешь, восемнадцать километров!
В кузове за другими я не сразу увидел Парахина. А когда увидел, обрадовался и не сразу понял: то ли он уже со мной поздоровался и ожидает, когда я ему отвечу, то ли ждет, чтобы я поздоровался, чтобы ответить мне. Такое у него было лицо.
– Здравствуй, Парахин! – крикнул я. Он медленно так, «по-парахински» улыбнулся мне. – Я тебе привез подарок! – Улыбнулся еще шире. – От писателя!
Фисенко бы уже сказал покровительственно: «Ото вы любите шутковать, Андрий Николаевич!», а Парахин молчит и только смущенно улыбается.
– Ладно, – говорю я, – потом покажу.
Я вообще-то собирался выбрать подходящий момент, чтобы вручить Парахину книгу с дарственной надписью известного писателя. Но вот увидел Парахина, обрадовался и все выложил…
Во дворе нашей хаты меня первой встретила Дамка. Она промчалась ко мне через весь двор, и кольцо цепи, которое скользило по проволоке, поднимало фонтанчики инея. Морда у Дамки заиндевела, на белых бровях и усах – тонкие сосульки. Дамка натянула цепь и прилегла мордой на передние лапы, хвост ее выжидающе колебался. Я шагнул к ней, она прыгнула, стараясь дотянуться носом до моего подбородка. Это был ее коронный номер.
В хате почти вся семья в сборе. Я смог сразу выложить все свои подарки. Деду Гришке – бутылку коньяку, сигары «Гавана», папиросы «Три богатыря»; Алинке, Валентининой дочери, – она живет у нас больше, чем у матери, – ученический портфель.
Алинку я подхватил на руки, подкинул, насколько позволял низкий потолок:
– Выросла девочка, тяжелая стала!
Алинка показала мне язык. Я засмеялся и дал ей шоколадку. И вообще суетился, рассказывал, как мне повезло с грузовиком, как я обрадовался, увидев хутор: «Гляжу, ветряная мельница, ну, думаю, дома!»
Хозяйка задумчиво посмотрела на меня.
– Андрий, вот було б мне положить тебе в дорогу хлебца, яичко сварить. А вот не догадалась.
Алинка сказала мне:
– Мы сегодня с девочками на санках катались. Аж жарко было.
Хозяйка вздохнула:
– Ой, Алина, Алина! Як же ты разжарилась.
Я засмеялся:
– Здоровее будет!
Хозяйка опять вздохнула:
– И як це ей не обрыднет, и николы дома не посидит, – и тут же, правда, без особого энтузиазма, выдвинула свою положительную программу: – Посидела бы в хате, погрелась бы на лежаночке.
В городе я говорил с одним литератором о скудости литературы и о многообразии жизни. Рассказал ему о своих хозяевах: отец хозяина, дед Степан, устанавливал в хуторе Советскую власть, был комбедчиком, первым председателем колхоза. Он до сих пор читает газеты, мне раз десять доказывал, что теперь крестьянину не в пример легче: «Раньше как налог брали? С огудины, с корня, с несушки! Сады ж рубили! А теперь есть приусадебная земля – покажи, что ты культурный хозяин!» Дети хозяина – люди со средним образованием, а сам хозяин словно и не связующее звено этих поколений, все еще только присматривается ко всему.
Литератор мне сказал: «Возможно, женился на женщине старозаветных взглядов. Она и удержала его на своих позициях».
Сейчас я присматриваюсь к хозяйке – есть у нее позиции? Вот у деда Гришки она есть. Взял «гавану», повертел в руках, зажег, с усилием втянул в себя дым, принюхался, вытер слезы, еще раз втянул дым и положил сигару на край стола. Потом аккуратно выдавил пальцами огонь на земляной пол.
– Ни, Андрий, – сказал он в ответ на мой вопросительный взгляд. – Я лучше своего табачку.
– Так ведь считается, что это лучший табак! – огорчился я. Но настаивать не стал. То, что считают другие, на деда нисколько не действует. Это я знал. Дед начисто лишен способности верить во что-то, что не его собственный опыт. Вот я бы поверил, если бы даже мне сигара не понравилась.
Так дед больше и не притронулся к сигарам. Посидев с хозяевами еще минут десять, я побежал в школу. Там меня уже ждали. В учительской я застал Сашу, Марию и директора.
Саше девятнадцать лет. В глазах у нее всегда такое выражение, как будто она торопит нас. «Ну скажите что-нибудь смешное, а я засмеюсь». И она засмеется, даже если вы ничего смешного не скажете. Саша хорошо сложена, грудь у нее высокая, ноги длинные, парни на нее заглядываются, и живется ей весело и смешно. Когда она что-то рассказывает Маше, чаще всего слышно: «Вот мы смеялись!»
Знакомство наше тоже началось с этой фразы. Сашу первого сентября вызвали в правление колхоза, к телефону, ей из Харькова звонил старший брат. Саша бежала в правление, бежала из правления. Ворвалась в учительскую возбужденная, рот полуоткрыт, глаза изумленные и объявила:
– Вот мы смеялись!
– Что такое?
– Да брат звонит! «Кто это?» – спрашивает. А я говорю: «Я!» – «Кто «я»?» – «Да я!» – «Кто «я»? – «Да я!» Вот мы смеялись!
Она всплеснула руками, приглашая посмеяться и нас. И мы смеялись. Директор, правда, воздержался, а мы с Машей засмеялись.
Мы с Машей ровесники. Нам нравится Сашина молодость, Сашина радость, просто оттого, что она впервые в жизни сама уехала из дому, что ей впервые в жизни позвонили по междугородному телефону. И вообще нам нравится ее характер, ясный и понятный даже в тех случаях, когда Саша хитрит. Впрочем, разве это хитрость?
– Мы с Машей сидим на твоем открытом уроке, – сообщает мне Саша, – а я ей говорю: «Хороший урок. Дир будет к Андрею придираться, а мы давай защищать. Все равно дир и нас с тобой топит!» – Или вдруг рассказывает мне с возмущением (хотела Маше рассказать – Маши нет, а возмущения не удержать): – Была у девчат в Ровном, а мне говорят: «У вас новый учитель работает?» А я им: «Андрей Николаевич? Ничего особенного. И старый он. Ему скоро тридцать лет. Подумаешь, Андрей Николаевич!»
Маша мне такого разговора не передаст. Маше нужно выйти замуж. Ничего плохого этим я о Маше не хочу сказать. Никому она не вешается на шею, никого не пытается окрутить. Просто ей уже двадцать восемь, а я единственный в хуторе подходящий для нее холостяк. Есть еще неженатый председатель сельсовета, тот самый, который развелся три года назад, и он даже ухаживает за ней, но Маша его побаивается.
Маша красива, очень аккуратна. Она невысокая, плотная, неутомимая, легко проходит десять-пятнадцать километров – мы с ней по воскресеньям обходим родителей наших учеников. Легко зажигается, может полдня играть со мной в волейбол. Она тщательно следит за собой (наверно, с каждым годом все тщательнее), кожа на лице у нее гладкая, белая, более гладкая и белая, чем у Саши. У Саши можно насчитать на лбу несколько тонких морщинок, а у Маши – ни одной. Все они уничтожены настойчивым массажем, затерты белым кремом. В общем, Маша мне нравится, но я не женюсь на ней. Она знает об этом, и все же в наших отношениях есть что-то натянутое. Маша обижается, когда я по субботам ухожу в райцентр, и сегодня она меня встретила суховато: «Ездил в город? Развлекся? А мы тут невылазно сидим». Губы Маша накрасила гуще, чем надо, брови подвела черным, и смеется она слишком громко.
И не виноват я перед ней ни в чем и вроде виноват.
– Здравствуйте! – сказал я.
– Здравствуй! – ядовито ответила Маша.
– А Маша, как увидела тебя, – сказала Саша, – говорит: «Вот наш горожанин Андрюшенька идет». – Она захохотала, оглядываясь на Машу, на директора, и повторила: – «Вот наш горожанин Андрюшенька идет!»
Я засмеялся, а Маша вызывающе откинулась на спинку дивана и скрестила руки на груди:
– Ну как, Андрей Николаевич, экзамены сдали?
Наверно, она не в первый раз говорила об экзаменах, которые я сдавал, потому что тотчас повернулась к Саше, и они обе захохотали.
– Сдал экзамены, Маша, – сказал я.
– Значит, сдал экзамен?
– Сдал.
– Что нового в области? – спросил меня директор. Мы разлили по стаканам и чашкам вино, которое я привез, и я стал рассказывать о том, что в городе говорят о культе, о реабилитированных, которые возвращаются домой. Но директор поскучнел – он был за то, чтобы обойти эту тему.
Потом мы немного захмелели и все-таки вернулись к культу. Директор намекнул, что и он когда-то пострадал, но сразу же постарался даже этот туманный намек запутать так, чтобы я ничего не понял. И все с тревогой посматривал – догадываюсь ли я о том, чего он мне не сказал, или не догадываюсь.
Но, в общем, мы были рады друг другу: и директор, и Саша, и Мария, и я.
Поздно вечером я провожал Сашу и Марию. Саша прощалась первой, она нам погрозила:
– Смотрите! Завтра на работу не опоздайте! А то будете экзамены сдавать.
И захохотала. Даже в темноте было видно, какие у Саши шальные глаза.
Как только мы остались одни, Маша высвободила руку.
– До свидания, Андрей Николаевич! Собак я не боюсь. Я сама дальше пойду.
– Я сам собак боюсь, – примирительно сказал я и опять взял ее за руку.
Она слабо рванулась и затихла. Ну да, я немного переигрывал. В конце концов, мне было приятно, что я ей нравлюсь. А кому бы это было неприятно? Я твердо знал, что здесь не любовь, просто Маша рассчитывала на меня. Она много лет работает в глуши, в маленьких хуторских школах, где всего пять-шесть преподавателей, где не так уж часто попадаются подходящие по возрасту и по внешности холостяки, и она рассчитывала на меня. И в хуторе ей с хуторской непосредственностью говорили про меня: «Вот вам, Мария Федоровна, пара».
У Машиной хаты мы остановились. Маша выжидательно посмотрела на меня.
– А я тебя ждала, – сказала она. Не грустно, не любовно сказала, а с вызовом.
– И я тоже, Маша. Честное слово, по хутору соскучился.
– В городе женщины лучше? – не слушая меня, продолжала она с тем же вызовом. – Модные? На высоких каблуках? Не то что деревенские?
– При чем тут…
– А в субботу опять в райцентр пойдешь?
– Пойду, Маша.
– К своей Галине Петровне?
– И к ней тоже зайду.
– Зачем?
– Ну, вообще, поговорить.
– До свидания, Андрей Николаевич!
– До свидания, Маша.
Я еще задержал ее руку, и она не вырывалась, подождала, пока я сам отпущу… Нет, Маша не тряпка. Попадись я ей, она бы научила меня свободу любить. Просто ей кажется, что уходят как раз те годы, которые не вернешь.
Дома, я открыл дверь и услышал крик Алинки. Девочка кричала так, будто обожглась или обварилась. Дед Гришка носил ее на руках, у него было оглушенно-страдальческое лицо.
– Годи, годи, – бормотал он.
Такое же оглушенно-страдальческое лицо было и у хозяйки.
– Животик заболел? – спросил я, чувствуя, что и у меня лицо становится оглушенно-страдальческим. Никто мне не ответил. – За фельдшером сбегать? – спросил я с некоторым беспокойством: мне показалось, что дед и хозяйка рассматривают меня враждебно.
– Побрызгай, Андрий, – сказал мне дед, показывая глазами на кружку с водой, которая, доверху налитая, стояла на столе. Я не понял. – Побрызгай, – настойчиво повторил он. – Набери в рот воды и побрызгай. Ничего. Ты ее сглазил. Бывает. Приехал, сказал: «От как выросла!» Бывает, что и ридна мать сглазит. Не только дурной человек. Ничего, побрызгай.
– Да что вы, Григорий Степанович! – сказал я, но под его настойчивым взглядом потянулся к кружке. Я не мог спорить. Алинка так кричала, что спорить было невозможно. Я набрал в рот воды и побрызгал.
– Еще, – сказал дед. Я еще побрызгал. – Годи.
Я пожал плечами, поставил кружку и ушел в свою комнату.
3
Зима была долгой, ветреной и снежной. Ребятам, которые ходили в нашу школу из хутора Калининского, колхоз выделил сани и лошадь. Однако и в январе, и в феврале, и в марте выпадали такие метельные дни, когда заниматься в школе было не с кем. Добирались до школы сквозь пургу только мы, учителя. Посидим в учительской в шубах – на подоконнике учительской то ли иней, то ли горка снега, который тончайшей пылью под напором ветра проникает сквозь все щелочки, – поговорим о нашем рыжем Иване Антоновиче, который неплохо держался всю осень, а зимой вдруг запил, и разойдемся до лучшей погоды.
Выходить на улицу в такую метель страшновато. Городское пальто не держит ветра, холод сразу же пронизывает до костей, а главное – за пять метров вперед ничего не видно, сплошная белая мука. Тут надо смотреть в оба, чтобы не заблудиться. В феврале проезжий шофер, застигнутый метелью в нашем хуторе, остановился переночевать в одной из крайних хат, ночью вышел искать уборную и заблудился. Всю ночь, бедняга, ходил по кругу и лишь утром уперся в сарай рядом с хатой.
Дома, в хате, хоть и топлено, но холодно. Сквозь окна проникает белый, без блеска, свет. Удивительно чистый и легкий снег. Он направлен не сверху, а снизу, так что ровно освещен весь потолок и стены. В самые яркие летние дни хата никогда не была так освещена, так наполнена светом. А ведь солнце за эти месяцы почти ни разу не выглянуло.
В хате сижу в пальто, сплю, накрывшись поверх одеяла пальто. Теперь-то я понимаю, почему стены хуторских хат так толсты, а печь в хате занимает так много места! Попробуй-ка, удержи тепло под напором степной «штурмы»!
Самый долгий буран бушевал в первых числах февраля. В первый день бурана я еще ходил в школу, а на второй не пошел – бесполезно. Выглянул из хаты, а соседнего дома не видно. Лишь иногда между двумя порывами ветра сквозь белесую мглу проглянет крыша, по которой, вопреки законам тяготения, снег берет разгон снизу вверх, и взлетает фонтаном, и пенится где-то у самой трубы. Впрочем, снег – не точно сказано. Снег – снежинки. Здесь же снежинок нет, сплошная снежная масса, залепляющая лицо и шею, проникающая под рукава. И вот что интересно: масса эта как будто мягкая, рыхлая, легко тающая, проведи ладонью по лицу – будто умоешься, а сугробы, которые она наметает, каменно тверды. Каждое утро мы с дедом Гришкой пробиваем дорожки в этих сугробах, отбрасываем снег от стен и дверей хаты.
Потом я возвращаюсь в свою комнату, сажусь за эти записки или учу наизусть «Моцарта и Сальери», «Скупого рыцаря» и вообще как можно больше из Пушкина.
Иногда сквозь пургу ко мне пробираются Пивоваров или Парахин. Долго стучат сапогами в сенях, отряхивая снег, а потом под недовольным взглядом хозяйки проходят в мою комнату. Пивоваров приходит поменять книгу, с Парахиным я занимаюсь русским языком. Я рад им, мне интересно с ними. Когда я ругаю их за то, что они шли по такой пурге, Пивоваров возражает мне так, словно удивляется моему невежеству.
– Да шо вы, Андрий Николаевич! – Он прекрасно говорит по-русски, но «балакать» со мной по-хуторски – проявление независимости. – То разве штурма? Вот в позапрошлом…
И начинается рассказ о том, как в позапрошлом году, чтобы спасти овец, на Черные земли были посланы воинские части. Танки буксовали в снегу, а когда пробили дорогу, танк шел в снеговом коридоре, и только башня едва возвышалась…
– Вот тогда погибло овец! И летом падали.
– А почему летом?
Оказывается, от голода овцы объели друг на друге шерсть, шерсть эта остается в овечьем желудке и убивает животных.
Объясняет он мне покровительственно. В этих делах они куда больше меня знают. Даже Парахин оживляется, а Пивоваров потом и вовсе на равных говорит со мной о книгах, которые он прочитал.
Утром на четвертый день бурана к нам в хату ввалился председатель сельсовета Натхин. Снял шапку и, наклонившись, долго выщипывал снег, набившийся в волосы. Потом без большой уверенности спросил:
– Дядь Гриша, пойдете на кошару помочь? Овцы четвертый день не кормлены.
– А ты теперь за председателя колхоза? – спросил дед Гришка.
Натхин не принял иронии.
– Разделились с председателем. Вин с того краю, от Иванихиной хаты, пошел людей собирать.
– А кого уговорили? – Натхин замялся: – Да я к вам четвертому стучусь. Обещал дед Степан. – Натхин ударил шапкой о рукав, сбивая с нее снег. – Еще пару дней штурма подует – овцы лягут.
– Сходить, мать? – спросил дед Гришка. Хозяйка не ответила, она, едва поздоровавшись с Натхиным, отвернулась к печке и не оборачивалась, пока не ушел. – Схожу, – усмехнулся дед.
Натхин ушел, а хозяин стал неторопливо собираться. Я спросил, почему овцы не кормлены. Оказалось, сено в нескольких десятках метров от кошары, но взять его на вилы из копны при таком ветре невозможно – ветер все сдувает. Да и открыть ворота кошары, чтобы войти к голодным овцам, сейчас опасно: овцы поднапрут, выбегут наружу и пойдут на собственную погибель за ветром. В общем, чабанам самим с ними не совладать. Что-нибудь сделать можно только всем миром.
Я увязался за дедом Гришкой. Он не стал возражать, хотя и удивился. Мы перелезли через сугроб, который был наметен вдоль всего забора у нашего двора, и двинулись в глубь слепой белой мглы. Вначале я пытался идти рядом с хозяином, но все время получалось так, что дороги в степи мне рядом с дедом Гришкой не было. Он шагал легко и ровно не оскользаясь и не проваливаясь, а я то и дело спотыкался, проваливался, загребал за голенища снег. Пришлось мне пристроиться ему в затылок. Когда мы подошли к кошаре, все тепло из меня выдуло. Пальто, шапка, брюки, сапоги, варежки – все казалось ледяным изнутри. У кошары, в затишке, уже собралось несколько человек. Кто-то ухитрился зажечь папиросу, но огонь из нее сразу же вырвало, едва курильщик перестал прикрывать огонь рукой.
– Чего ждем? – спросил дед Гришка. Он не гнулся, не растирал щеки, будто ему и не было холодно.
– А подойдут еще, – ответил кто-то.
– А, – согласился дед Гришка, и мы тоже стали со всеми ждать.
– А чего мы ждем? – крикнул я деду Гришке.
– А ждем! – ответил мне дед.
Так мы простояли, ежась и приплясывая, еще минут пять-десять, а потом все-таки решили – бригадир решил – начать работать самим.
Целый день мы в мешках таскали мороженое сено и через пролом под крышей бросали его в кошару. Собралось нас у кошары не так уж много, и работа двигалась медленно. Среди дня на санях приехал Натхин и вместе со всеми нагребал из дыры в копне сено и таскал его к кошаре.
Возвращались в хутор при дневном свете, задерживаться до вечера опасались.
– Живы теперь будут овцы? – спросил я деда Гришку.
За целый день мы с ним не перекинулись и словечком. Лишь когда собирались открывать ворота кошары, дед сказал мне: «Ты здоровый, Андрий, иди пособи».
– Кто знает? – пожал плечами дед.
Уже дома, за обедом, дед меня спросил:
– А чего ты, Андрий, с нами ходил? Хотел побачить, як колхозники роблют?
Он не одобрил меня. К концу обеда он высказался об этом определеннее, хотя сделал это по-своему, к случаю. Мы – дед, Алинка, я – уже кончили обедать, а бабка, долго возившаяся у печки, только присела к столу со своей тарелкой. Она едва зачерпнула несколько ложек, как Алинка протянула ей кружку.
– Ба, еще киселя.
– Не маленькая, – сказал я. – Кастрюля рядом. Налей сама – бабушка обедает.
Пока я не пытаюсь воспитывать Алинку, у нас с ней отличные отношения. Сообразительная, подвижная, лукавая представительница четвертого поколения семьи моих хозяев мне очень нравится. Она отлично говорит по-русски, если разговаривает с матерью или со мной или если хочет уличить деда и бабку в том, что они говорят «не так»; отлично говорит по-хохлацки, если хочет подластиться к бабке. Беспокоит меня лишь слишком ранняя ее привычка к семейным ссорам: все это время Алинка чаще живет у нас, чем у отца с матерью, и кажется, день ото дня становится к ним равнодушнее. Бабку Алинка терроризирует. Сядет бабка обедать, Алинка тотчас тянет из-под нее табуретку:
– Ба, мне же нужно играть!
Бабка молча встает.
Если я прикрикну на Алинку – табуретка возвращается. Если я попробую пристыдить саму бабку – табуретка остается у Алинки. На чьей стороне дед Гришка – непонятно. Он молчит обычно. На этот раз он молчать не стал. Бабка встала, взяла у Алинки чашку, набрала киселю. Дед Гришка закручивал послеобеденную папиросу. Свернул, пропустил ее между большим и указательным пальцами, равномернее распределяя табак:
– А ты, Андрий, не прав. Мать главная над кастрюлями. Нехорошо, если кажный туда лазить будет. Кажне дило своего хозяина любит.
4
В субботу, как я и обещал Зине, я пришел в Ровное. В райцентр я добрался лишь к шести часам вечера, хотя из хутора вышел в одиннадцать, сразу после уроков, – идти мне мешала довольно сильная встречная метель. Честно говоря, я не только проклинал эту метель, но и самолюбиво радовался ей. Черта с два кто по такой погоде пойдет на свидание за восемнадцать километров! Я представлял, каким будет Зинино лицо, когда она увидит мои заледеневшие брови, щеки и подбородок, на которых каждая волосинка обмерзла, превратилась в сосульку. Когда я вошел в Ровное, где ветер дул послабее и снег шел пореже, я даже стал опасаться, что снежная маска растает, прежде чем Зина увидит меня.
Я подошел к Зининой хате, постучал и вдруг испугался, что Зины нет дома.
Она была дома, но не ждала меня. Когда она, вызванная хозяйкой, выбежала на порог и, словно с трудом вспоминая, кто же я такой, вгляделась в меня, я обмяк и утерся, стирая снег с лица. Потом я оскорбился – подумаешь, столичные жители! Конечно, она и думать обо мне перестала. И тут же мне представилось, как я завтра по этой вот метели буду добираться к себе в хутор.
– Здравствуйте, – сказал я. – Понимаете, дай, думаю, по дороге…
– Здравствуйте, – сказала она растерянно.
– Вы, кажется, собираетесь куда-то идти? – спросил я. Она никак не могла решить, что же со мной делать. – Собирайтесь, я вас провожу, если вы в клуб. Я иду в клуб.
– Хорошо, – сказала она, – я сейчас.
И она убежала, захлопнув перед моим носом дверь. Правда, она сейчас же вернулась:
– Зайдите в комнаты. Холодно же!
– Да я здесь подожду.
– Зайдите же! Холодно.
Но я остался во дворе. По дороге в Ровное я не мерз – потел, и все тепло из меня выпотело до капли. Теперь во мне ничто не сопротивлялось холоду. Бесполезно было даже приплясывать или размахивать руками. Я быстро стыл и думал о том, что в этих восемнадцати километрах между Ровным и хутором есть по меньшей мере четыре километра лишних для меня. Сколько ни хожу по этой дороге, никак не могу оттренировать себя. Постарел, наверно.
По дороге в клуб я все ожидал, что Зина спросит, как же я по такой погоде решился прийти, но она не спрашивала. Такой вопрос что-то бы осложнил для нее, а она ничего не собиралась осложнять. Потом я подумал: а может, она не спрашивает потому, что считает, что мужчине и положено мужское? Прошелся степью по метели – и прекрасно! Вот она сама какая решительная и сдержанная! Тогда это даже здорово!
В клубе у кассы меня окликнули. Я оглянулся: Илья Крупник с женой, Галина, Паша.
– Ты откуда такой? – спросила Галина. – Ты как сюда попал?
– Да вот в кино пришел, – сказал я. – Ждал, ждал, нет кинопередвижки, решил сам прийти.
– Да ты же на сосульку похож, – сказала Галина и посмотрела на Зину.
Паша спросила напрямик:
– Зина, он к тебе пришел? Ты бы его отогрела, а то он воспаление легких схватит.
Я смутился, подмигнул Илюше, Илья подмигнул мне. Зина тоже смутилась.
– И правда, – сказала она.
И в конце концов вечер прошел для меня хорошо. Из клуба мы с Зиной по замерзшему скверу перебежали в пустую – она уже закрывалась – чайную (хорошо было бы, не сопротивляясь дрожи, которая уже начала потихоньку бить меня, пожаловаться: «Холодно!», но я не мог себе этого позволить). Пока девушки подметали, вытирали клеенки и что-то считали за прилавком буфета, мы поужинали. Нам дали гуляш из солонины с жестковатой картошкой, сыру и водки. Зина сказала:
– Я даже люблю, когда мужчина умеет выпить.
Это было очень любезно с ее стороны, потому что водку я взял с единственной целью выглядеть настоящим мужчиной.
От водки, от комнатного тепла у меня обожженно разгорелись щеки. Девушки, убиравшие в чайной, ушли. Буфетчица, пересчитывавшая выручку, не торопила нас, и я испытывал к ней за это настоящую нежность. И к этой чайной, где нас кормили плохой солониной, я тоже испытывал нежность. И к традиционным шишкинским «Мишкам» – тоже. Они были очень к месту – я мог над ними сколько угодно острить. Двери на улицу уже заперли, и буфетчица предупредила нас: когда мы захотим уйти, нужно будет пройти через кухню во двор. И даже Зине, кажется, все это начало нравиться. Я рассказывал ей о Куйбышевской ГЭС и о Германии. Вначале она слушала внимательно, а потом, когда я вспоминал, как мы с моим товарищем Валькой бежали, вернее, пытались бежать из Западной Германии, как в темноте удрали из колонны и, не зная улиц, старались до света выбраться из большого города, она отвлеклась. И это тоже мне понравилось. «Не хвастай, – подумал я сам о себе, – тебе нечем хвастать перед этой девушкой, которая по доброй воле работает здесь уже четвертый год, которая так стойко переносит стокилометровую зимнюю дорогу».