Текст книги "Сто двадцать километров до железной дороги"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
– Хто знает, – говорит хозяйка, – может, переложить?
– Твое дело, – говорит дед Гришка, – ты баба, тебе биля печки.
– А у Польшиных горыть? – спрашивает хозяйка (при мне уже раз тридцать спрашивает).
– У Польшиных горыть, – отвечает дед Гришка, – а у Талалаевых не очень горыть.
– Як це воно, – тянет задумчиво хозяйка, – каменюка и вдруг горыть?
Это не вопрос. Если я начну объяснять, хозяйка рассеянно поддакнет, вежливо удивится и повторит свое: «И як це воно: каменюка, а горыть?» Ей не требуется ответа, не требуется объяснений. Наверно, она в этот самый момент даже не о печке думает, не об угле – такой у нее рассеянный взгляд. Завтра она опять повторит свой вопрос, выслушает мое объяснение, рассеянно поддакнет и займется своим делом. Может быть, начинаю я подозревать, все эти раздражающие меня разговоры – некий ритуал расставания со старой печкой, может быть, просто светская беседа. О чем еще бабке беседовать с дедом Гришкой? А может, ее не устраивает мое, городского учителя, объяснение? Я говорю, а она меня просто не слушает, ждет, когда по-настоящему решит дед Гришка, который один знает, что надо сделать в этой хате, которую он сам поставил и в которой они почти со дня свадьбы живут. А дед Гришка молчит. Слушает мои объяснения со своей иронической усмешечкой и молчит. А может, и он не слушает? Вот так, не слушает – и все, как не слушал объяснения всех учителей, которые тут жили.
Я нападаю на своих хозяев, как на скептиков в своем классе. Я стараюсь расшевелить деда Гришку и хозяйку и в азарте наношу им запрещенные удары.
– Что это за потолок, – показываю я на закрашенные коричневой краской бревна, – что за окна?! В хате же из-за печки повернуться негде. Отец мой получил квартиру в новом доме, так у нас окна – я стану на подоконник – доверху головой не достану.
Потом я говорю о Куйбышевской ГЭС, о Цимлянской, о громадных автомобилях и тягачах, о шагающих экскаваторах, о всех чудесах земли, которые я видел и которых не видел. Я соблазняю – никакого результата. Не верят, что ли? Ну хорошо, хозяйка почти никуда из хутора не выезжала, но ведь дед Гришка служил в молодости где-то под Ленинградом, видел большие города, воевал в Отечественную и вообще выезжает иногда из хутора. Почему же он так иронически улыбается, словно ничему не верит? Я растравляю себя, спать потом не могу, а он, ничего не ответив мне, выкурит свою самокрутку, выпуская дым в поддувало, – курит он, сидя на маленькой скамеечке у печки, – и пойдет спать.
Ночью меня мучает – абстрактный гуманизм, конечно, но что поделаешь! – мысль: как же так, вот эта моя хозяйка, женщина с натруженными, всю жизнь работающими руками, и умрет, ни разу не повидав Москвы, больших городов, картинных галерей, ничего не увидит. Ведь страшная несправедливость! И тянется у меня уже совсем маниловская мечта: вот бы повезло мне с деньгами, книжку бы, что ли, написал, а ее бы издали, – взял бы я хозяйку и повез бы ее в Москву, покатал бы на метро, повел бы к университету на Ленинских горах, чтобы она задрала бы голову и ахнула, чтобы уже навсегда удивилась и никогда бы не прощала ни себе, ни тем, кто так плохо управляет колхозом. И чтоб я удивился ее удивлению и потрясся ее потрясению. Смотри, человек, что может человек!..
Утром после таких споров я прихожу в школу умиротворенным, глубоко уважающим своего директора. Не смеюсь над ним, когда он на перемене вытащит свои карманные часы и спросит:
– Андрей Николаевич, а сколько на ваших? А на ваших, Мария Федоровна? Вы знаете, я вчера чуть было не забыл завести часы. Да. Уже лег, а жена – значит, что? – спрашивает: «А ты завел часы?» Я кинулся, а там завода чуть-чуть. Представляете? Встал бы утром, а часы показывают… два часа ночи.
Такая возможность кажется ему настолько смешной и занимательной, что он еще несколько раз повторяет: «Вы представляете: встаю утром, а на часах два часа ночи!» Ну что ж, я готов подхихикнуть, чтобы сделать ему приятное. Он три десятка лет тянет и тянет хуторских ребят к Москве, поддерживает между ними и тем, что делается в большом мире, постоянную связь. Я даже готов выслушать его замечания и советы и не очень морщусь, когда он идет на мой урок. Черт с ним, пусть слушает, пусть говорит – я перетерплю. И я терплю почти весь день, но где-нибудь на последней перемене вдруг на каком-нибудь пустяке взрываюсь. Взрываюсь, когда мой директор опять что-нибудь обобщит:
– Андрей Николаевич, знаете, к какому выводу я пришел? Надо все фиксировать на бумаге (это я у него попросил чертежное перо, чтобы написать плакаты). – Значит, что? Мария Федоровна в прошлую субботу красный карандаш брала и не вернула, завхоз – стиральную резинку. Нет, так невозможно. Я вас заставлю все фиксировать на бумаге. Зафиксированное всегда можно проверить. Позавчера я сказал Марии Федоровне: «Нужно использовать наглядность». А сегодня заглянул к ней в класс – ни одного чертежа, ни одной диаграммки. Приедет комиссия – я виноват. Спросят Марию Федоровну, а она заявит: «Директор мне ничего не говорил». А если все зафиксировано…
– Не нужно мне ваше перо, – говорю я. – Мне в сто раз легче в райцентр восемнадцать километров протопать, чем у вас брать перо!
Я собираю тетради, хлопаю дверью и отправляюсь на урок. Долго вытираю ноги на порожке, отрываю от подошвы прилипшие вместе с грязью пучки курая, сердито осматриваю доску – вытерта ли? Пробую пальцем тряпку – влажна ли? Кладу на стол журнал и тетради и, наконец, оглядываю класс.
– Здравствуйте!
Кто-то с комическим облегчением вздыхает;
– От вы сегодня сердиты! Аж перелякали нас!
– Никаких «перелякали» – русский язык.
Я еще стараюсь сохранить суровый вид, но уже оттаиваю. И малейшие изменения моего настроения тотчас же регистрируются классом.
В конце урока я вызываю Парахина. Я часто его вызываю, остаюсь с ним после обеда, но пока мы двигаемся вперед очень медленно.
– Пиши, – диктую я. – «Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирилла Петровича и есть героиня нашей повести».
– Дубровский! – небрежно роняет эрудит Пивоваров.
– Парахин, какое это предложение?
Тема сегодняшнего урока – «Сложноподчиненное предложение», и Парахин догадывается:
– Сложноподчиненное.
– Где главное?
Парахин опять догадывается:
– «Читатель, вероятно, уже догадался…»
– Правильно. Скажи, на какой вопрос отвечает подчиненное?
Теперь мы оба – и Парахин и я – напрягаемся. Я жду, надеюсь, что он наконец ясно, точно заговорит, а он…
Жилы на его лбу вздуваются, в глазах появляется выражение затравленности.
– Можно, я еще подумаю?
– Хорошо, Парахин, думай.
В классе движение, подсказки. Пивоваров пишет пальцем в воздухе ответ и смотрит на меня. «Уж я-то знаю!» Я сочувственно киваю ему – умный человек умному человеку. Он успокаивается. Но все это идет мимо Парахина. Он не собирается ловить подсказки, он думает. И за это честное, тяжелое старание, за это желание сбросить наконец тяжесть, которая мешает ему думать, я готов возиться с ним целый день и еще много дней.
– Можно, я еще раз напишу на доске?
Парахин пишет, думает, страдальчески морщится, дует на пальцы, запачканные мелом, подправляет мокрой тряпкой хвостики запятых, укорачивает их, потом опять дорисовывает мелом. Кладет тряпку. Молчит.
– Ну что же ты? – говорю я. – Задай смысловой вопрос. Ну просто вопрос по смыслу…
– Ка… – неуверенно, словно нащупывая зыбкую дорогу, начинает Парахин, вопросительно смотрит мне в глаза и заканчивает упавшим голосом: – … кой?
Я молчу. Тогда Парахин осторожно нащупывает новый вопрос:
– Ка…кая? – Пауза. – За…чем?
Так вопрос за вопросом, и все мимо и мимо. Парахин краснеет, напряжение его достигает мыслимого предела. Я останавливаю его:
– Парахин, представь себе, сейчас вот поднимается Лигачева и спрашивает тебя. «Парахин, ты уже догадался?»
Надо видеть озаренное, счастливое лицо Парахина.
– О чем? – с облегчением и радостью говорит он.
6
С дедом Гришкой у нас что-то сдвинулось с мертвой точки. Мы не стали лучше понимать друг друга, но спорит со мной дед Гришка теперь чаще. Потому что смотрит на меня не так свысока.
В сентябре дед Гришка начал копать во дворе бассейн. (Местный бассейн – это узкий колодец, стенки и дно которого обмазываются цементом. В такой резервуар не проникает почвенная соленая вода, и из него в почву налитая вода не уходит.) Я решил ему помочь. Пришел после работы, взял лопату и тяжелую железку, похожую на ломик, – ломика я не нашел – и полез вниз копать. Копал я аккуратно, не торопясь, снял два шара, вытащил землю наверх и, довольный собой, отправился, проверять тетради. Я думал, дед Гришка обрадуется помощи, но он рассердился. Как всегда, из своей плотницкой он вернулся перед закатом, полез в колодец, выбрался оттуда и сказал мне:
– Ни, Андрий, ты мне не помогай.
– Почему? – удивился я.
Он не ответил. Лишь поздно вечером пояснил:
– Я сам. А ты мне стенку испортишь.
– Как хотите.
Я был обижен. Я твердо знал, что сделал свое дело хорошо. Во-первых, не бог весть какое это дело, во-вторых, копать-то мне не впервой, несколько лет не расставался с лопатой, натренировался. Я не подумал тогда сразу, что дед ревнует, но в тот же вечер он сам толкнул меня на эту странную мысль.
– А чем ты, Андрий, работал? – спросил он.
– Лопатой, – сказал я, еще не понимая, куда он клонит, – ломиком.
– То не ломик, Андрий, – сказал дед Гришка, – то простая железка. Ломик — то другое.
Он был доволен. Он взял реванш. Все-таки я, учитель, не знал, что такое ломик. А он, дед Гришка, знал. Ломик, о котором дед Гришка знал все, восстанавливал его в его собственных глазах. Но все же что-то, какая-то перегородка, разделявшая нас, немного сдвинулась. Дед Гришка уже не мог забыть, что я умею копать почти так же хорошо, как и он. Я узнал, как можно на время купить его расположение, и теперь иногда расчетливо ошибался: путал грабарку со штыковой лопатой, стамеску с долотом. И дед Гришка смягчался. Посмеиваясь, объяснял мне, чем стамеска отличается от долота, ножовка от разводной пилы. Я слушал, умилялся и уже совсем легко переходил к другим вопросам. Например, к таким:
– А вы воевали?
– Воевал? – И дед Гришка делает обычный свой «уход». – А як же, мобилизовали меня. Був в армии, був.
Это совсем не то, что я хочу у него вытянуть. Мне хочется знать, дрался ли он с фашистами, убивал ли их, был ли патриотом, я хочу добраться до его настоящих, сильных чувств.
– На фронте вы были? – уточняю я.
Дед усмехается. Меня, умного-разумного, хитрого-хитрого, он видит насквозь.
– Да вроде.
– Как вроде? В атаку вы ходили?
Он долго молчит и вообще промолчит, если я не повторю вопроса. Если же повторю, он все равно скажет свое: «Да вроде».
Я знаю, что дед Гришка дважды ранен – последний раз тяжело, – что, следовательно, он бывал в переделках, и его нежелание рассказывать об этом я объясняю только непонятным мне полным отсутствием лихости. Единственную военную историю, которую я слышал от него, дед Гришка рассказал попутно, к случаю, за хото, и война из этой истории уж как-то сама собой выперла.
Хото – это сваренная овечья требуха, вернее, мелко порезанные тонкие кишки. Едят их, макая в тузлук – крупно покрошенный лук, политый уксусом и соусом из-под требухи. Все это острое, терпко пахнущее варево едят не от бедности. Хото – это лакомство, мясной праздник. Зарезавший овцу или барана приглашает соседей не на мясо, а именно на хото. Меня тоже пригласили, но я долго не мог побороть брезгливости, не мог привыкнуть к раздражающему аппетитному и в то же время отталкивающему запаху.
– А у вас этого не едят? – спросила хозяйка. – А чего у вас едят?
Это ее манера, спрашивать о том, что ее совсем не интересует. Попробуй ответь, что у нас едят!
– Ешьте, ешьте, – приглашала она гостей, а мне на тарелку положила кусок мяса.
И вот тут-то дед Гришка и рассказал свою фронтовую историю. О том, как он добился места ординарца при ротном командире. Командир этот, судя по всему, не пользовался уважением деда Гришки. Даже совсем не пользовался. Однажды – было это осенью сорок первого года – рота пошла в наступление. Они бежали по открытому пространству к трем сараям, за которыми засели немцы. Немцев, как потом оказалось, было немного, человек двенадцать, но у них были минометы*Примечание
Так в книге. По смыслу, вроде, должны быть пулеметы.
[Закрыть], и немцы убили больше половины атакующих, прежде чем те сумели добраться до первого сарая и захватить его.
Пока дед Гришка рассказывал, как он бежал, меня била нервная лихорадка.
– Добежали все-таки?
– Добигли. Як побачили, шо назад дальше, чем до тих сараев, так и добигли. Старшина у нас був, ну вин и заколов одного пулеметчика, а кто еще двух, я и не заметил. Пересчитались мы у тим сараи, а нас семнадцать або восемнадцать. Винтовки та штыки, а минометы немецкие уж по сараю бьють.
– А дальше, дальше что? – Господи, как мне хотелось, чтобы дед Гришка сказал, что они, те восемнадцать, бросились на немцев и отомстили, исполненные ненависти. Но ничего такого дед Гришка не сказал.
– Лежали у тим сараи до темноты. А як луна зийшла, было приказано отойти.
И отступали, отступали, аж до самого Дона. И вот пока они отступали, пока ночевали в заброшенных землянках и ели бог знает что, дед Гришка и завоевал своего командира.
– Солдаты молоди да городски, что они знают! – сказал дед. – Ни пичь разжечь сырыми дровами, ни сапоги або валенки починить. А я и щепу нащепить могу, и вогонь развести. Вивцю пиймали. Той вивцы – худа да страшна! А заризали, командир и каже: «Выбрось требуху». Я ту требуху взяв, промыв, сварив и дав ему. «Что це?» – каже. – «Хото, – кажу, – требуха по-вашему». – «От, – каже, – не знал». – И дед Гришка засмеялся, вспомнив, какое растерянное лицо было у его командира. – Взял в ординарцы. Я и отогрелся.
– А в наступлении вы воевали? – спросил я. – Когда немцев погнали?
– Нет, – сказал дед Гришка, – ранило меня у сорок втором. Почитай под самым домом. Так что я тильки отступал. И раненый, с госпиталем, отступал, и сам, без госпиталя, отступал. Не успели нас вывезти из Пятигорска, так я сам…
Глава пятая
1
По субботам я уезжаю или ухожу, если распутица, в Ровное. Идти по грязи до райцентра не меньше четырех с половиной – пяти часов, ехать не твердой дороге – сорок минут. Если мне повезет на грузовик, в Ровное я попадаю еще до трех часов дня. Тогда я иду в комитет комсомола. Поднимаюсь на невысокие приступки, прохожу по темному коридорчику, толкаю дверь и попадаю в помещение из трех комнат. Это именно «помещение из трех комнат». Как только вы откроете дверь из коридорчика, все три комнаты вам видны. Одна, большая, – направо за перегородкой и две маленькие – прямо перед вами. Двери во всех комнатах всегда раскрыты настежь, и в какой бы комнате вы ни стояли, вам всегда видны две другие. Несмотря на свои три комнаты, помещение комитета очень тесное (потому-то здесь всегда настежь раскрыты двери), оно очень не правится тем, кто здесь сидит, но мне оно как раз своей теснотой и нравится. Я сажусь во второй маленькой комнате перед столом Галины, слушаю стук пишущей машинки, прислушиваюсь к разговору инструкторов, к тому, что из соседней комнаты кричит Галине Вера, второй секретарь, гляжу, как Галина зябко поправляет наброшенное на плечи пальто. Мне жарко – прямо за моей спиной печка, Галине холодно – прямо за ее спиной окно. Я отдыхаю… от недельной хуторской тишины. Вы думаете, можно отдыхать только от шума? Попробуйте неделю просидеть в абсолютной или почти абсолютной тишине. Когда после недельного перерыва я попадаю на улицы Ровного, на очень в общем-то тихие улицы небольшого степного райцентра, я чувствую, что во мне что-то освобождается, что-то распускается. В комнате же я просто наслаждаюсь суетой и шумом.
– Хорошо у вас, – говорю я. – Завидую.
– Вот мы весной переедем в новый дом, – говорит Галина, – тогда будет хорошо.
– Кому?
– Как кому? Всем.
– Тебе отдельный кабинетик?
Галина смущается, поддевает плечом сползающее пальто. Плечо у нее покатое, женское, а движения резкие, мужские. Она и не прочь потрепаться, но не умеет поддерживать треп. Едва заметная игривость моего тона ее сбивает. Галина некрасива, лицо у нее полное, чуть рыхловатое, нос маленький – и никаких признаков косметики, никаких женских ухищрений в одежде. Это не комсомольская, не должностная, так сказать, простота. Наверно, первый секретарь давно решила: «За такими, как я, не ухаживают…» Мне нравится ее смущать. Во-первых, что ни говори, приятно смущать первого секретаря, а во-вторых, стоит мне попасть в такое вот учреждение, как что-то само собой толкает меня.
– Я уже видел твой кабинет. Ходил по вашему рай-дворцу. Ничего не скажешь – размах! Паровое отопление! А окна! Настоящие источники света и воздуха. Двери, правда, пока не запираются и кожей не обиты. За кожей и замками остановка, да?
– Тебе не нравится дом?
– Что ты! Я в восторге! Я на каждом уроке доказываю своим ученикам, что пора наконец перебираться из саманных хат в двадцатый век, в паровое отопление. Теперь у меня будет материал для наглядной агитации. Я к тебе в кабинет буду приводить мальчишек на экскурсии. Тем более что твой кабинет в два раза больше любого из наших классов… Тебе не стыдно будет сидеть в таком кабинете?
– Чудак! – говорит Галина. – Еще никакого кабинета, а ты…
Из соседней комнаты ей кричит Вера:
– Галина, кто в Песчаное едет на перевыборное?
Болтал я, болтал, заигрывал, пытался утвердиться в глазах Галины, в обыкновенных серо-зеленых глазах, очень небольших, некрасиво окаймленных короткими, белесыми, будто подпаленными ресницами, а стоило Вере что-то крикнуть – и я мгновенно исчез из этих глаз. Приходится мне ждать, пока Галина справится с тем, что она считает серьезным. О серьезном Галина говорит хорошо. Красиво. Я слушаю ее – настоящая мужская простота и продуманность! – и прощаю ей ту легкость, с которой я вдруг выпадаю из ее глаз.
– Когда ты переедешь в новый кабинет, я перестану к тебе ходить, – говорю я, когда она опять вспоминает обо мне.
– Почему?
– Оторвешься от масс, – улыбаюсь я. – По коридорам ковры – ходи на цыпочках, грязи не носи, в кабинетах полудиваны, полукресла – садись на краешек: дома же на таких не сидишь. Вот увидишь, это самый лучший способ оторваться от масс…
Галина краснеет по-настоящему. Ее опять зовут из соседней комнаты, но теперь я не сразу исчезаю из ее глаз.
– Я уже говорила об этом начальству, – говорит она, приспосабливаясь к моей интонации, пожимает плечами и тотчас же подхватывает пальто.
О начальстве, к которому причастна она и к которому не причастен я, она говорит неохотно. Начальство само за себя скажет. Когда сочтет нужным. И не дело подчиненных осуждать или обсуждать решения начальства. И вообще снизу нам не все видно и потому не все понятно; поэтому лучше некоторые вещи принимать без лишних рассуждений. Это или примерно это говорит мне Галина.
– А почему это у вас у всех в голосе появляется этакая элегическая, этакая возвышенная грусть, едва с вами заговоришь о начальстве?
– У кого «у вас»?
– Да у вас. – Я уже рассержен по-настоящему. Я кричу, что самое страшное не только в том, сколько людей сидело и страдало безвинно, а то, что зараза почтительной ошеломленности перед поступками любого начальства проникла в слишком многие души.
– Чего же ты хочешь?!
– Надо, чтобы каждый научился отвечать сам за себя. Не только государство – за тебя, но и ты – за государство. Чтоб лучше умереть, чем против своей совести, чем унизить свое же государство своей же слабостью. – Потом я опять нападаю на Галину: – Мне дед Гришка рассказывал (они тебе, кстати, привет передают): в прошлом году по всему району хлеб на сено косили, а можно было не косить. Трава хорошо уродилась.
– Косили тот хлеб, который и планировали зеленым косить.
– Но ведь запланировали, что трава не уродится, а она уродилась! Можно же было косить траву, а хлеб оставить на хлеб? А вы косили! А мужики ходили и плевались. И ведь хорошо, если плевались. А то ведь дед Гришка не плюется. Лучше бы он плевался! А ты попыталась доказать своему начальству, что правильное решение – это пропаганда за Советскую власть, а неправильное – это антисоветская пропаганда?
Приходит Вера. У Веры накрашены губы, пальцы измазаны чернилами.
– Опять митингуете? – говорит она.
Вера хорошенькая, только вялая. Возьмешь ее за руку – пальцы вялые. И кожа на лице у Веры такая, какая бывает у женщин, с детства панически боящихся загара – какая-то сыростно-белая. И говорит Вера «не по делу» тоже вяло. «По делу» она говорит тоном резким, командным, а как только спросишь у нее что-нибудь просто так, она словно сразу устанет. Работает она много: что-то пишет, куда-то звонит, о чем-то советуется с Галиной, но посетителей у нее почти нет. Как-то получается, что кто бы ни пришел, он идет к Галине: и просто поболтать – к Галине, и по делу – к Галине.
Вера волжанка. Окончила в Куйбышеве учительский институт и приехала по направлению сюда. Учителем она почти не работала, а было бы лучше, если бы работала. Может быть, ее тогда не нужно было бы выдвигать в райком. Сейчас Галина ее заслоняет собой, заслоняет ее крикливый командный голос. А не было бы Галины? Как бы тогда и эта командная крикливость и вялость «не по делу» выперли вперед!
Вот Пашу Шеменеву, инструктора райкома, тоже бывшую учительницу, Галина не заслоняет. Паша – уроженка моего хутора. Она по-хуторски коренастая, сильная, с жесткой короткопалой рукой. Паша никогда не повышает голоса, ей это не нужно, ей по плечу мужская должность инструктора райкома комсомола. Только глаза у Паши жестковатые, излишне жестковатые. В них ни грамма хуторской, районной ясности. И скулы на крупном Пашином лице жестковатые. Первого сентября она была у нас в школе. Я разоткровенничался с ней, рассказал про Куйбышевскую ГЭС, а потом черт дернул меня вздохнуть: «Не знаю, как буду жить здесь…» У Паши сразу же жестко обозначились скулы: «Люди же живут», – сказала она, и я понял, что те, кто здесь живет, для нее в большей степени люди, чем разные вздыхающие пришельцы. Я предпринял отвлекающий маневр, рассказал какой-то смешной анекдот, но было уже поздно – Паша даже не улыбнулась. Оскорбляется она быстро и надолго.
Паша могла бы быть вторым секретарем.
Есть в райкоме еще один инструктор, который легко мог бы быть вторым секретарем. Это единственный в комитете инструктор не женщина и не преподаватель. Зовут его Илья Крупник. Он зоотехник. Илья – легкий человек. Всячески легкий. Маленький, худощавый, быстрый. Он, как и Вера, волжанин. Из края сосен и деревянных домов. Я два года прожил в том краю и теперь с трудом переношу здешние полупустынные степи, а Илья, приехав в Ровное, быстро освоился, женился и не собирается отсюда уезжать. И не только он освоился с Ровным, но и Ровное привыкло его считать своим. Года два Илья работал в большом животноводческом совхозе под началом тяжелого человека, заслуженного директора, жесткого, самоуправного до самодурства, и, кажется, даже не замечал трудного характера своего начальника – справлялся и с начальником, и с сотнями овец и коров, за которых отвечал. Трудно сказать, как удавалось Илье справляться со своим начальником. Говорят, что директору, который называл Илью «сынком», понравилось Илюшино маленькое красивое лицо и пышная, волнистая – районный шик! – шевелюра. Но я думаю, дело не в этом. Дело в легком, не способном озлобляться и вообще видеть дурное Илюшином характере. И храбр Илья легко, без натуги. Животноводу осенью, зимой просто полагается попадать в опасные передряги. И Илья в них попадал. Рассказывали, что однажды он в буран, в пургу ушел и увел за собой двух мужчин из дорожного домика – двадцать четыре километра до Ровного, – где было собрался переждать непогоду, только потому, что у смотрителя домика было мало продуктов и много детей.
Вот только в райкоме Илья чувствует себя неуютно. Стесняется. Все женщины. Один он мужчина. И зарплата низкая, а ему давно предлагают место «главного», «хозяина» в крупных районных хозяйствах. Но есть комсомольская дисциплина, и Илья не протестует. Организует в колхозах библиотечки, волейбольные команды, проводит комсомольские собрания – занимается делами, в которых меньше разбирается, чем в своем животноводстве…
– Хватит митинговать, – говорит Вера, – Рабочее время истекло. Давайте лучше подумаем, куда девать вечер.
– Кино в восемь? – говорю я. – Еще четыре часа. Давайте выпьем.
В первый раз, когда я предложил райкомовцам выпить, это было вызовом. Но, к моему удивлению, Галина тогда очень просто согласилась. Потом я понял, что она вообще не против. И понял, почему. Во-первых, где бы ты ни жил, в году у тебя триста с лишним рабочих дней, а в Ровном к этому еще прибавляется множество длинных незанятых вечеров. И провести эти незанятые вечера куда сложнее, чем рабочие дни. В такие вечера многое вспоминается. Например, то, что тебе уже не двадцать и даже не двадцать пять лет и что с каждым годом шансов на так называемое личное счастье все не прибавляется и не прибавляется, а ты сам или сама, хоть и сознательно запланировал всю свою жизнь или даже просто многие годы без личного счастья, на поверку, то есть на поверку длинными ровненскими вечерами, жить без него не можешь.
– Ну так что, – спрашиваю я, – выпьем?
Вера молчит. Она молчит с привычной усталой обидой. О том, куда деть вечер, заговорила она, а я как будто и не к ней обращаюсь со своим предложением, а к Галине. Вере это кажется несправедливым. И вообще она больше всех устает – не потому, что много работает, а потому, что много работает и это никем не замечается. Рядом с Галиной незаметно даже то, что Вера хорошенькая, а Галина нет.
– Ну что, девчата, – говорит Галина, – выпьем, что ли?
Бывает, что она отказывается. Тогда я сразу же исчезаю из ее окаймленных коротенькими ресницами глаз – у нее есть серьезное дело. Но даже если она согласится и мы все вместе просидим вечер за бутылками плодово-ягодного – в городе плодово-ягодное не пьют, в районе выпьют! – все равно, когда мы прощаемся, я исчезаю из ее глаз. Вот ведь и складно трепался, и интересно говорил, и кое в чем припер ее к стенке, и даже расстроил своими рассуждениями о культе, а все равно не утвердился. Появлюсь опять – не удивится: «Пришел? Ну как там моя школа? Валентина?» Я не влюблен в нее, нет. То есть немножко влюблен. Но по-настоящему никогда не смогу влюбиться. И не потому, что она некрасивая. Просто не смогу. Мне не хватает места в ее глазах, они все время заняты чем-то другим. Она слушает то, что я ей говорю, запоминает, удивляется, но это ее никогда не захватывает. Она не этим интересуется. Она все время занята своим делом. И когда она меня слушает, тоже ищет, что бы взять для своего дела. Я вот ругаюсь: культ, дурацкие покосы хлебов, колхозники не зарабатывают, сама Галина побаивается начальства. Она соглашается: да, так оно и есть. Но все это ее даже не колеблет, потому-то я так быстро исчезаю из ее глаз, едва кто-нибудь заговорит с ней о деле. Может быть, она чуть посуше меня. Может быть. Но главное не в этом. Главное в том, что она запряглась надолго, на всю жизнь. Она будет тянуть и тянуть вперед, а я – так она, наверно, думает – приехал сюда на год – на два, пошумел, помитинговал и смылся. Потому-то я и не задерживаюсь в ее глазах. Как не задерживаюсь и в глазах деда Гришки. Хотя уже совсем по другим причинам: Галина, говорят, не хотела уходить со школьной работы. Мне говорили, что она отказывалась, когда из райцентра приезжали к ней в Большое Ровное, не соглашалась перейти в райком. А потом, когда согласилась, всю ночь проплакала. Говорили еще, что якобы в райкоме партии от нее потребовали, чтобы она несколько лет не встречалась с ребятами, отваживала кавалеров – секретарь должен быть вне сплетен! – и потому-то у нее до сих пор никого нет. И вообще и в хуторе, и в райцентре о Галине много говорили. В хуторе, да и в райцентре, накрепко запоминаются люди, хоть чем-то интересные. Жил, например, еще до войны в Большом Ровном учитель, который по замерзшей речке бегал на коньках аж до самого Ровного, так и теперь о нем вспоминают. Был какой-то чудак, который, рассердившись, вилами колол… ветер, мешавший ему сено копнить. И о ней я уже от десятка человек слышал, хоть чудак этот помер лет пять назад. О Галине мне уж рассказывал и председатель сельсовета, и завклубом, и дед Гришка, и даже мой директор, которого, как всем в хуторе известно, Галина терпеть не могла и который до сих пор не любит Галину.
Председатель сельсовета пришел к нам в школу попросить, чтобы кто-нибудь из учителей нарисовал белой краской трафаретки на бортах колхозных грузовиков. Обыкновенные трафаретки: ЧШ 45-61. Или еще какие-то. К тому времени я уже привык, что уроки, которые я даю в школе и за которые, собственно, и идет мне зарплата, лишь ничтожнейшая часть моих обязанностей. Но трафаретки на бортах грузовиков?! Я разозлился и отказался. Председатель удивился и обиделся. Главное – удивился.
– Зачем вас государство учит? – спросил он. – Вы должны свои знания на пользу приносить. – А потом сообщил: – Галина Петровна рисовала трафаретки.
Пришлось мне подтягиваться до уровня Галины Петровны, к тому же я вспомнил, что Семен и его дружки-шоферы – мои приятели. Отправился на колхозный двор и целый день мазал борта грузовиков белой краской. На следующий день краску смывали: оказывается, я не выдержал размеров букв, утвержденных автоинспекцией. Шоферы сами взялись за кисти и сделали прекрасные трафаретки.
И каждый раз мне приходилось тянуться до того уровня, который хуторяне уже отметили по Галине Петровне для хороших преподавателей.
…Возвращаюсь я из райцентра в хутор в воскресенье вечером. Днем торчу в книжном магазине в библиотеке, обедаю в чайной, смотрю в клубе на шестичасовом сеансе кинофильм и часам к восьми выхожу домой. Я не жду попутной машины. Догонит – по дороге подберет, не догонит – так или иначе я должен быть завтра на уроках.
Райцентр не город: едва выйдешь за околицу – уже темнота. Оглянешься – еще светят лампочки без абажуров на крайних уличных столбах, но это не ободряющий свет (уходишь ведь от него!), в степи не очень в него верится. И правда, оглянешься минут через пятнадцать – темным темно. И остаешься на всю степь со своей дорогой. Вернее, с куском дороги, сереющим на несколько метров вперед. Это если небо чистое. Если же облака – дороги совсем не видно, ее нужно щупать ногами, ощущать. Сделаешь несколько шагов по прямой и сдвигаешься к кювету, проверяешь, не сбился ли в сторону, в степь. Если кювет обозначен четко, успокаиваешься. Но если сглажен, если его совсем нет, долго ищешь новые ориентиры, границы невытоптанной травы.