355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Семин » Сто двадцать километров до железной дороги » Текст книги (страница 5)
Сто двадцать километров до железной дороги
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:48

Текст книги "Сто двадцать километров до железной дороги"


Автор книги: Виталий Семин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

В начале осени по-над дорогой на Черные земли шли бесконечные отары овец. Овец сопровождали огромные, свирепого вида и необыкновенной бдительности собаки. Заслышав мои шаги, они с хрипом летели от ночующего лагеря к дороге и в темноте, где-то рядом со мной, сипели от избытка ненависти ко мне. Отвязавшись от собак, я всякий раз удивлялся, почему они меня не растерзали. Теперь отары уже прошли, и на все восемнадцать километров между Ровным и Большим Ровным тишина. Абсолютная тишина. С такой тишиной невозможно освоиться. Кажется, что она кому-то зачем-то нужна, что она только затаилась, что это вовсе не от совершенного покоя. И чем больше ты углубляешься в эту ватную, приглушенную низким облачным слоем тишину, тем больше в тебе самом все напрягается, деревенеют руки и плечи, мускулы шеи, а в груди, под сердцем, образуется пустота, в которую сердце время от времени обрушивается. В темноте не определишь, сколько прошел, сколько еще осталось… Подъем, спуск, подъем, спуск. Спуски и подъемы пологие, заметить их не так-то легко. Лишь на полпути спуск крутой – дорога спускается в балочку, на дне которой сейчас стоит вода. Вода потихоньку начала накапливаться здесь дней двадцать назад и теперь уже покрывает метра четыре дороги. Грузовики эти четыре метра берут с разгону, не всегда, впрочем, благополучно. Мне же в темноте приходится перебираться через балочку медленно-медленно. В пол– и даже в четверть шажка. Вода обжимает мои резиновые сапоги у самого их горла – собьешься с узкой подводной тропинки и беги скорее на берег, в сапогах полно.

Я иду сквозь кромешную темноту час, другой, теряю дорогу, опять нахожу и все вслушиваюсь и вслушиваюсь. А на ум приходят истории, которые днем выглядят смешными и неправдоподобными, а сейчас легко объясняются и этой темнотой и этой тишиной. Например, история с тем самым председателем сельсовета, который заставлял меня рисовать трафаретки на бортах грузовиков. Фамилия его Натхин (распространенная в хуторе фамилия). Здоровый парень моего возраста, весь какой-то каменный. Не мускулистый («мускулистый» говорят о спортсменах), а именно каменный. Кажется, о плечо его, о спину можно ушибиться. И телом своим он как будто плохо владеет – оно у него не гибкое, не плавное. В сорок третьем году Натхину было шестнадцать лет, однако его взяли в армию. Метрика у парня куда-то затерялась, а на медкомиссии решили, что если этому здоровяку не все девятнадцать, то восемнадцать уж во всяком случае. И пошел Натхин воевать. Неплохо воевал, дошел до Вены и на Дальнем Востоке побывал, лежал в госпиталях, а когда война закончилась, решил, что даже к лучшему, что врачи на медкомиссии ошиблись: много повидал и жив остался. После войны долго служил – всё не отпускали из армии – и за границей, и у нас, и только через восемь лет вернулся домой (мог бы и не возвращаться, но тяга к селу у тех, кто любит село, так же сильна, как и тяга к городу у тех, кто любит город). С тех пор он председатель сельсовета. Три года назад женился, жену взял из Ровного, но прожил с ней не больше двух недель. Потом посадил ее, плачущую, на подводу и отвез назад, в Ровное. Мать Натхина рассказывала соседкам, что ее невестка… ведьмачила. Натхин не пошел против матери. Натхина вызвали в Ровное, в райком комсомола, стыдили, ругали – он стоял на своем: не ваше дело, жить с женой не буду. Тогда его с позором исключили из комсомола. Потребовали у Натхина комсомольский билет. А билет у него пробит пулей и полит собственной кровью. Натхин и показал его в комитете.

– Вот, – сказал он, – видите? Возьмите, кто смелый. И себя и вас убью.

Возможно, у Натхина все-таки отобрали бы комсомольский билет, если бы в комитете сгоряча не перегнули палку. Дошла до области история с политым кровью комсомольским билетом, и Натхина восстановили. Дали ему выговор, дали выговор секретарю райкома комсомола (потом его переизбрали, на его место выдвинули Галину).

Я всегда пропускаю момент, когда вхожу в хутор. Первые хуторские дома стоят далеко от дороги, в темноте их не видно. Минут пять я иду по хутору, еще не зная, что иду по хутору. И вдруг упираюсь в знакомый деревянный мостик без перил. Еще несколько шагов – и я начинаю различать хаты, подошедшие близко к дороге, звуки, шорохи, которых нет в степи, даже чуть более теплое, сонное движение воздуха. Перейдя мостик, я сразу, за все восемнадцать километров, устаю и едва волочу ноги.

Тут я вспоминаю, что опять не встретил в Ровном Зину, учительницу, свою землячку, с которой познакомился и поругался на конференции. Дома у себя в хате, прежде чем заснуть, я еще раз подумал об этом.

Вспомню я и свой разговор с Галиной, и то, как она под конец ответила на все мои атаки. То есть отвечала-то она на одну из них, но это был как раз тот ответ, которого я и добивался от нее, который мне и нужен был, хотя, может быть, она и не знала об этом.

– Ну что Сокольцов?! – сказала она. – Чего ты кричишь? Ты знаешь, какая зарплата у заведующего районо? На треть меньше того, что ты получаешь. Какой квалифицированный педагог на нее пойдет? Замену ему давно ищут. Он и остается на этой должности, пока замену не найдут. Но замену-то найти нелегко.

Нелегко. Конечно, нелегко. Все нелегко. Но понятно.


2

А утром опять на уроки.

В шестом классе – литературное чтение. Урок, который люблю я и который, кажется, уже любят ребята. Среди урока стук в дверь. Дверь открывается широко, по-домашнему.

– Покличьте Пашку Лободыху! – На пороге стоит тетка с узелком.

– Что вы? – спрашиваю.

– Мени Пашку Лободыху.

– Случилось что-нибудь?

Ребята затихли. Смотрят на меня. Что я скажу. Притихла и Паша Лобода. И только тетка не чувствует необычности ситуации.

– Та ни. Мени Пашку Лободыху.

– Паша, – говорю я, – выйди к маме, пусть она тебе скажет, что ей нужно, а потом ты ей объяснишь, что прерывать урок можно только по важному делу.

– Не пиду я! – вдруг вспыхивает Паша. – Нехай они подождут.

Теперь удивляется Лобода-старшая.

– Та я ж тебе поснидать принесла! – показывает она на узелок.

– Да уходите вы, мамо! – заливается краской Паша. – Нельзя на урок.

– Та шо ж тут такого! Бачь! – не может прийти в себя Лобода-старшая.

– Иди, иди, – выпроваживаю я Пашу, – и не кричи на мать, а объясни ей хорошенько.

Паша вскакивает, ракетой пролетает мимо меня.

– Ходимьте! – бросает она матери. Дверь закрывается, и все мы слышим, как Паша отчитывает мать: – Як малэ, як той…

Паше не хватает слов. Она, наверно, боится, что тут, в классе, за ее спиной, смеются сейчас и над ней, и над ее матерью. В классе действительно смеются. А я не без удовлетворения думаю, что довольно быстро научил ребят считаться со школьными правилами. Не такое это легкое дело, если учесть, что, скажем, Ивану Антоновичу оно никак не дастся. На уроке и после урока у Ивана Антоновича бывает такое оглушенно-вялое лицо, какое я подметил у людей, стоящих рядом с вибратором, который вколачивает в землю стальной шпунт. Или еще у звукооператоров радиоцентра – нас, студентов, водили туда на экскурсию. Лицо, притерпевшееся к грохоту, к потоку звуков, которые не направить, не остановить. Однажды я в учительской проверял тетради и, привлеченный шумом, заглянул в класс, на урок к Ивану Антоновичу.

Обычно дверь, раскрывшаяся во время урока, заставляет обернуться весь класс. Меня заметили не сразу. Мои милые воспитанники – это у них я классный руководитель! – швырялись бумажками, рычали. Лица у них были лихорадочного цвета, какими они бывают у мальчишек в конце большой перемены. Паша Лобода – это она недавно отчитывала мать! – била соседа растрепавшимся учебником. Ищенко – тот самый мальчик, который, побоявшись собак, не пришел на экзамен, – собирался влезть на парту. Лучше всех, конечно, был Фисенко. Он на четвереньках лазил под партами. Так на четвереньках он и прошествовал ко мне, когда я молча поманил его пальцем. У рыжего Ивана Антоновича, хотя на него никто не обращал внимания, был вид человека, загнанного в угол. Он и не пытался восстановить порядок: он честно давал урок: что-то говорил в этом шуме и даже писал на доске…

Когда я взял за шиворот поднимавшегося с четверенек Фисенко, шум в классе затих мгновенно. Не сказав ребятам ни слова, я вывел Фисенко в коридор.

– Ну? – спросил я у него.

Он ответил мне ясным взглядом, в котором была и смелость, и наглость, и еще то самое превосходство, которое так беспокоило меня и в которое я никак не мог проникнуть. Он ожидал, спокойно ожидал, что же я сделаю или скажу. Он считал, что заслужил наказание, но не собирался просить у меня прощения.

– Иди, – отпустил я его.

Я не напомнил ему, что он второгодник, что он самый старший в классе, хотя все это буквально вертелось у меня на кончике языка. Не подсказал я ему и компромиссную, этакую нейтральную формулу извинения: мол, будешь? – «Не буду!»

В общем, я хорошо знал, что не надо делать и говорить. А вот что нужно сказать такому хлопцу, который вызывает у меня и симпатию, и сильнейшее раздражение? В какие-то особые педагогические приемы я просто не верил. Жизнь слишком сложна, а на хуторе она осложнена еще и своим, хуторским, чтобы каким бы то ни было приемом с таким вот Фисенко можно было бы что-то решить. Здесь важны только личные отношения, если их, конечно, удается наладить: мои – с ним, Ивана Антоновича – с ним, директора – с ним. А если в этой цепи постоянно возникают разрывы? Тогда и личные отношения не налаживаются, потому что они не такие уж и личные…

А приемы? Приемы часто не срабатывают самым удивительным образом. Несколько дней назад по дороге домой догоняю странную пару: женщину, нагруженную тяжелым мешком (мешок, перевязанный посредине, лежит у нее на спине и груди, в руке она еще тащит ведро отрубей), и рядом с ней здорового парня, своего семиклассника Дзюбу. «Ах, ты! – думаю. – На голову ведь выше женщины, а идешь порожняком…»

Поравнялся – мама и сынок!

– Здравствуйте, Анна Степановна. Неужто не тяжело? И мешок и ведро.

– Да я привычная, Андрий. – По-соседски она мне говорит «ты», – А два раза сходить – тяжельше.

Рассудительно, даже поучающе так говорит, как дед Гришка или моя хозяйка: где, мол, тебе, городскому, разобраться, что два раза такую дорогу с ношей пройти труднее.

– А ну давайте я вам помогу!

Смутилась, удивилась:

– Да нет! Я сама, я привычная!

– Послушайте! Не могу же я, здоровый мужик, – ведь на голову выше вас – идти рядом и не помочь!Да что же это такое?!

Она возражала, сопротивлялась. Наконец отдала мне и мешок и ведро – на, раз ты такой чудак! Шла рядом, отдыхая, – устала, видно, сильно – и все-таки чуточку презирала меня за мое чудачество. Говорили мы о погоде, о том, какая зима будет. Я сказал:

– Хорошо бы со снегом и морозами. Люблю снежную зиму.

И опростоволосился. Дзюба, который по-прежнему шел с пустыми руками, сказал уличающе:

– От вы який, Андрий Николаевич, чтобы овцы попадали?!

И пока мы выясняли, что овцам и зимой нужен подножный корм и что снежная зима – бедствие для колхоза, я дотащил мешок и ведро до своей хаты. Дзюбам – и матери, и сыну – надо было идти еще с полкиломера. Я снял мешок, поставил ведро. Жду. Анна Степановна опять прилаживается к ноше. Тогда я, наконец, взорвался:

– А ну-ка, ты, – говорю Дзюбе, – бери и мешок и ведро! Живо!

Взял, но, в общем, ничего не понял. Так я для них с матерью и остался городским чудаком. Они отошли от меня метров на сто, и мать опять взяла у сына свою ношу. И еще думаю, ругали меня за то, что я пожелал колхозу снежную зиму. А может, просто посмеялись – городской, что с него возьмешь!


3

Не люблю обобщений типа: «В таком-то городе прекрасно относятся к детям, там-то почитают родителей, здесь – народ хамоватый». И так далее. И все-таки я вынужден делать для себя маленькие «рабочие» обобщения. Без них мне здесь не ужиться. В хуторе, как нигде, сильны традиции: «Наши отцы были не глупее нас, а так робыли». В хуторе, как нигде, отмахиваются от общих слов. И, может быть, потому так интересно у меня проходят уроки литературного чтения, когда у меня по программе Горький, Чехов, Тургенев… Я читаю отрывки из «В людях», и в классе что-то происходит: не называются ничьи имена, но мы как будто возвращаемся к своим классным делам, к тому, как трудно учиться Парахину, к тому, что рыжий историк Иван Антонович совсем неплохой, хотя и слабый человек, что жизнь сложна и что может в ней быть и хорошее, и плохое, но все-таки она прекрасна.


4

С начала декабря я стал следить за прогнозами погоды. Будет мороз или не будет, станет дорога к январю или не станет? О дороге говорили, как о реке, которая должна замерзнуть. Как о чем-то крайне ненадежном и непостоянном. Дорога плыла под дождями, она засасывала грузовики отчаянных шоферов – ночью по заморозку прорвутся в райцентр, а потом ревут, запутавшись в глине, наматывая дорогу на буксующие покрышки. Рев этих бьющихся на дороге грузовиков, назойливый, надрывный, стал привычнейшим осенним хуторским звуком.

Раза два принимался идти снег. Но он даже не достигал земли – сырость его съедала. Воды в земле, на низенькой мхообразной траве, в самом воздухе было так много, что, казалось, она разъедала даже резиновые сапоги. Во всяком случае, носки и портянки мои всегда отсыревали. Отсыревали пальто и шапка, и ученические тетради в моем портфеле, и одеяло, которым я накрывался, и двери в классах тоже набухли и отсырели. И настроение у всех тоже отсырело. В учительской меньше разговаривали, почти не спорили. Директор мог теперь теребить меня, как угодно – я думал только о дороге: станет – не станет. Я собирался на зимние каникулы съездить в город. Директор не хотел меня отпускать, но высшее-то образование у меня не закончено. Теперь я – заочник. Зимняя сессия.

К концу декабря мое напряжение достигло предела. На Куйбышевской ГЭС я запомнил одного зэка из бригады электросварщиков. Не знаю даже, за что сидел этот тщедушный малый, – год я на него не обращал внимания. А в тот день обратил. Парень вышел на работу со всеми, но работать не стал. По его подсчетам, это был последний день его отсидки, но где-то в старом лагере, из которого его перевели на Куйбышевскую стройку, затерялись документы на шесть месяцев зачетов. Документы запросили, ответ еще не пришел, и зэк должен был со всеми идти на работу. На него было страшно смотреть. Он метался по обогревалке, и казалось, что он, отсидевший уже пять лет, не выдержит и одного лишнего дня.

Что-то похожее творилось и со мной. Я собирался жить и работать в хуторе, я не собирался увольняться, но мне казалось, что, если дорога не станет, если я не выберусь на каникулы в город, не передохну, я не выдержу тишины и одиночества.

Двадцать шестого декабря начался большой снегопад. Снег падал густыми, мокрыми хлопьями, но и эти тяжелые хлопья таяли как будто не на земле, а в последних двадцати сантиметрах над ней. Однако постепенно снег стал побеждать. Он таял уже на земле, оседал на траве. Ночью было слышно густое шуршание – так сильно повалил снег. К утру земля сдалась. Она еще протаивала сквозь толщу белого снега серыми и черными разводами, но и эти разводы должны были скоро скрыться, если не повысится температура. Температура понизилась. Двадцать восьмого декабря после уроков, в метель, я вышел из хутора. Нет, дорога еще не стала. Напротив, она совсем исчезла. Сделалась неразличимой под снежным покровом. Как-то ориентироваться в степи можно было лишь по телеграфным столбам. Меня очень отговаривали в хуторе, советовали подождать, но я не мог ждать. До Ровного я добирался почти весь день. Я помню удивительное чувство какой-то потери зрения, которое я испытал в пути. Свалился в овраг – не увидел, что передо мной обрыв, настолько единообразный пушисто-белый цвет был вокруг. Барахтаясь на дне оврага, я не понимал, куда мне нужно лезть. В абсолютной белизне исчезли верх, низ, право и лево. Оказывается, для того чтобы видеть, нужно, чтобы предметы были разного цвета или хотя бы различались оттенками. А если кругом такая абсолютная белизна – глазу не за что зацепиться. Кое-как я все-таки выбрался из оврага, но, ставя ногу в снег, не мог поручиться, что не ставлю ее опять в пустоту.

Из Ровного я выехал утром следующего дня на грузовике, который шел за трактором. В кузове грузовика нас было человек двадцать, и всех нас, когда трактор свернул к ближайшему совхозу, едва хватало на то, чтобы выталкивать грузовик из снежных ям. Почти трое суток мы пробивались через метель. Тридцать первого декабря, намерзшийся, напуганный и – странное дело! – радостно потрясенный грандиозностью земли, силой метели, уже смирившийся с тем, что Новый год придется встречать в поезде, отогревшийся в столовой и все-таки тянущийся к теплу, я вошел в маленькую парикмахерскую на станции Зимино. Когда подошла моя очередь, я уселся на стул поближе к маленькой железной печке и попросил парикмахера:

– Снимите побольше.

– Давненько не стриглись! – сказал парикмахер. – Из глубинки?

– Ровненский район знаете? – сказал я, предвкушая возглас удивления парикмахера. – Сегодня оттуда.

– Ну! – обрадовал меня парикмахер.

И он стал философствовать на тему о том, какие трудные и романтические профессии бывают на свете. У него есть клиент, который каждую зиму привозит в Зимино годовой отчет на тракторе. Ни на чем другом не привезешь. Профессия этого клиента – совхозный бухгалтер. Я слушал парикмахера, видел в зеркало, как он осторожно, словно гладя меня по голове, забирает в пальцы мои волосы, и чувствовал, что я счастлив. Можете не верить мне, но я думал тогда: хорошо все-таки, что меня выгнали из института. Скольких бы я вещей не увидел и не узнал, попади я благополучно в аспирантуру! Не побывал бы я на Куйбышевской ГЭС, не работал бы в маленьком хуторе, где людям еще ой как далеко до сладкой жизни, а может быть, вымахал бы в самодовольного, самоуверенного идиота, круглого, гладкого и неуязвимого (как я сейчас презирал таких идиотов!). И еще многого я бы тогда не понял и не ощутил. Не понял бы, как можно вот так слушать болтовню парикмахера, греться жаром маленькой раскаленной печурки и испытывать счастье оттого, что мне тепло, что я не отступил перед метелью, что я работаю там, где и должен работать настоящий интеллигент, – там, где людям труднее всего, – и что мысли ко мне сейчас приходят важные, чистые, мысли-вершины, мысли-открытия без суеты и мелочности. Конечно, и до меня такие мысли кому-то приходили в голову. Наверняка приходили. Ну пусть я в очереди таких открывателей занимаю миллионное или даже стомиллионное место, что значили бы для меня эти мысли без моего собственного открытия? Что они значили бы для меня, если бы их не подготовило то, что их подготовило?

Я знаю теперь, как долго готовятся такие открытия, сколь многому нужно накопиться, чтобы они появились. Так было со мной и на Куйбышевской ГЭС, когда я «открыл», что в мире идет борьба, и что я – участник этой борьбы, и что эта борьба не только где-то там, а вот она, здесь, рядом, и во мне самом.

Случилось это так. Я целый месяц работал в ночной смене, устал, к тому же страшно поругался со своим старшим прорабом. Устал еще и потому, что никак не мог представить себе своего будущего: работаю на стройке, хорошо работаю, а дальше что? Терзался еще десятком таких же вопросов. В общем, это был один из тех дней (вернее, ночей), в которые все сходится, и своя и чужая усталость, и свое и чужое несчастье, и какое-то невезение, и краны ломаются чаще, чем обычно. Я едва дождался конца смены, вышел за проходную, ткнулся в столовую – в довершение всего столовая заперта: ночью испортился водопровод, и завтрак будет готов лишь через сорок минут. Идти домой, ложиться спать голодным? Я решил подождать. Поднялся на бугор, вошел в лес и побрел по снегу вдоль опушки. Нашел толстый пенек, смахнул с него снег. Место мне показалось заброшенным. Я сел и вяло подумал: какая может быть в лесу заброшенность! В лесу ничего не может быть заброшенным или незаброшенным. Лес – это лес… И вдруг услышал вздох. Это был необычный – пространственный вздох, так могли вздохнуть лес или гора. Я посмотрел на рабочий участок – сверху он был мне весь виден: склад заиндевевших арматурных стержней, портальные и козловые краны, длинный барак заводоуправления, наша прорабка. В зоне было тихо и безлюдно. Я прислушался и понял: подключились мощные репродукторы на высоких осветительных мачтах. Это они вздохнули. Шесть часов утра. Где-то в Москве, на Кремлевской площади, которую я еще ни разу не видел, пробили куранты. Потом грянул гимн. Сколько раз за свою жизнь я его слышал? Сто тысяч раз? Может, больше, может, меньше – какое это имело значение?

И вдруг какая-то сотни раз слышанная строчка задела меня…

…Мы в битвах решаем…

Никого не было на огромном строительном участке, утренним инеем припорошило стрелку замершего портального крана, тишина. И над этой тишиной, над поржавевшими за ночь железнодорожными и крановыми рельсами, над устало замершими огромными машинами рождались слова, которых я раньше никогда не слышал. Это были слова-открытия, слова-вершины. Сколькому нужно было сойтись в одну ночь, сколькому нужно было накопиться до этой ночи, чтобы я так услышал то, что вложено в эти слова, чтобы я и к себе отнес и это мы, и это в битвах решаем… Я заплакал. Меня никто не видел, и я мог плакать, сколько хотел. Ну да, в битвах, ну конечно же мы, то есть и я тоже, и все другие вон на той гигантской строительной площадке и в других местах, решаем судьбу поколений. И разве я не этого хотел, разве не к этому себя готовил, не об этом мечтал? Моя мечта давно исполнилась, так почему же я этого так долго не понимал? Может быть, потому, что многие книги рисовали мне совсем другую битву, которая будто бы и не была битвой?

А мне ведь и не надо, чтобы битва была получше да покрасивее. Совсем не надо. Мне совсем немного нужно – чтобы глаза мои всегда были открыты. Без этого я не могу…

Из парикмахерской я вышел счастливым, счастливым бродил по Зимино. Я чувствовал себя фронтовиком, получившим с передовой отпуск на несколько суток. Может, это высокопарно сказано, но так и было – я чувствовал себя фронтовиком, приехавшим в тыл. С тем же радостным чувством я сел в пахнущий карболкой вагон, забрался на третью полку и приготовился без раздражения перенести все остановки, которые этот медлительный поезд делает по дороге к моему городу. И в городе радостное чувство не оставляло меня. Мой город, в который я так стремился, меня не обманул. Здесь были близкие моему сердцу грохот и шум, здесь были умные друзья, умные застольные беседы, интересные сплетни, едкие анекдоты. Я слушал сплетни и запоминал анекдоты, и тоже что-то рассказывал из своих дорожных приключений. Ложился спать я поздно, с удовольствием ворочался на шуршащих крахмальных простынях, слушал, как успокаивающе тонко поет паровое отопление, как подрагивают стекла, отзываясь на шум проезжающих по нашей улице поздних автобусов. Но что бы я ни делал: болтал ли с друзьями, шел ли по шумной главной улице, просыпался ли дома среди ночи от тихого света уличных фонарей, – я ни на минуту не забывал, что я фронтовик. Мой город – большой город. Здесь бьется прибой новостей, отсюда хутор, в котором я работаю, моя школа казались крохотной точкой. Непонятно даже, как я там, в этой крохотной точке, мог из-за чего-то спорить с директором, раздражаться. И все-таки именно эта крохотная точка давала мне удивительное самоуважение, удивительное чувство превосходства, когда я смеялся, слушая забавные сплетни или новый анекдот. Я знал что-то очень важное, чего не знали мои собеседники. Это важное было сродни смыслу жизни.

Потом я стал стыдиться своего благополучия, своих крахмальных простынь. Мне было стыдно перед моими коллегами: учительницей начальных классов Сашей, математичкой Машей и даже перед директором. Все эти дни они, конечно, невылазно сидят в своих хатах – хуторской клуб не отапливается, кинопередвижка не приезжает с первых дней распутицы, в школе делать нечего. Я стал собираться, ходил по магазинам, покупал книги для школьной библиотеки и вдруг решился: позвонил двум писателям – их книги я любил в детстве – и попросил сделать надписи на книжках для Парахина и Фисенко. Готовил я подарки и Алинке, внучке деда Гришки, хозяйке, самому деду Гришке. Мне хотелось похвастаться перед ними своим городом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю