412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Винцент Шикула » Орнамент » Текст книги (страница 7)
Орнамент
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 18:08

Текст книги "Орнамент"


Автор книги: Винцент Шикула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Я мог бы записать и трио, только это было бы излишне, даже необразованный человек сразу бы заметил, что в мелодию вплетена народная песня «Мать моя, мать моя за двумя горами…» Пьеска от этого никак не пострадала, скорее наоборот, можно сказать, что это добавило ей выразительности. Потом, когда умирала какая-нибудь тетушка, и ее близкие приходили к капельмейстеру заказать музыку, они не забывали подчеркнуть: – При входе на кладбище сыграйте ту песенку! Наша мама это заслужила!

Вечером, хотя я и передавал дедуле, что не приду, да и он заранее сообщил мне, что семейный концерт переносится, я изменил свое решение и отправился к нему. Он уже чувствовал себя хорошо. Мне даже показалось, что и выглядит он лучше, чем когда-либо прежде. Дедуля лежал в постели и слушал радио. Он меня немного побранил, обозвал прохвостом и негодяем, не забыл упомянуть, что я не стою всего того, что у них выпил и съел и в будущем еще выпью и съем. В конце концов, он объявил, что все мне прощает. И стал рассказывать об Иренке, о ее таланте, о том, как она приходит поиграть ему. – Не какие-то там дешевые мелодии, а порядочную музыку. Цыган такие тонкие тона на скрипке и не нащупал бы, поскольку не может иметь в своих пальцах такого чувства.

Я даже начал жалеть, что не встретился с Иренкой. Ярка была в Братиславе, вернулась домой с последним автобусом. И мы втроем, по-мужски, сели играть в преферанс. Бабушка нас обслуживала. Мы немного выпили. Если я говорю – немного, это означает достаточно, не хочу называть более точного количества.

Когда я вышел от них, было уже за полночь, на улице стояла ветреная погода. Ветер, возможно, и не был таким уж сильным, но я шел по Ветреной улице, а там всегда дует; летом, когда повсюду тихо, ветерок не повеет, листик на дереве не шелохнется, на Ветреной, вдруг ни с того, ни с сего, задребезжат оконные стекла, или начнет откуда-то свистеть, и люди озираются, не понимая, откуда взялся этот звук, им не приходит в голову, что это обыкновенный сквозняк; он нашел где-то щелку и, как начинающий флейтист, которому удалось поймать тон, но удержать его на той же высоте не получается, терпеливо продувает ее. Но в тот вечер этих звуков было много. Ветер продувал множество щелей и гнусавых печных труб, свистел в кронах уличных деревьев, черешен и ив, скрипел воротами и громыхал жестью крыш. Временами мощным натиском он пытался продуть и прочистить улицу, как басовую трубу, но получалось только легкое дуновение; так органист включает самый сильный регистр и нажимает на педаль, но внезапно обнаруживает, что слабые мехи не дадут столько воздуха, чтобы в такой объемной трубе возникла непрерывная воздушная струя, басовый тон, который должен сотрясти церковные своды, поэтому он поспешно меняет регистр, откликается фагот или бассетгорн, плачущий, а потом радостный гобой, подключаются смычковые, музыка потечет плавно, постепенно будет слабеть и совсем стихнет; и стихла бы, если бы не запала одна из клавиш, органист не может сразу ее найти, звучит чье-то неуверенное, боязливое пение, различные звуки и шепот, шарканье шагов, тиканье часов, строгание дерева, шорох шершавых или туго натянутых веревок, частота колебаний которых так низка, что нам почти не верится, будто своими слабыми, басовыми тонами они могут заглушить звон колоколов. Уличные фонари были завешены черной тканью; ветер трепал ее, и по улице мелькали причудливые тени. Я то и дело оглядывался. Казалось, за мной кто-то идет. И действительно, кто-то спешил вслед за мной, наверняка, пьяный, поскольку что-то бормочет и размахивает руками. Вот он уже почти поравнялся со мной, протянул руку, однако мне, хоть я тоже навеселе, не хочется на улице, да еще в ночную пору, затевать дискуссию с пьяным человеком, и я побрел дальше.

Прохожу несколько шагов и, оказавшись снова под фонарем, останавливаюсь, присматриваюсь к нему, его лицо кажется мне знакомым, наверняка я его где-то видел. – Что тебе надо? – спрашиваю я, но он, запыхавшись от быстрой ходьбы, не может сразу ответить.

Я хлопаю его по плечу, он слегка отшатывается, но не похоже, что от испуга. – Не знаете, что объявлен общегосударственный траур? – дышит он мне в лицо водочным перегаром.

– А вы? – улыбаюсь я ему и снова хлопаю по плечу. – Кто вам сказал, что мне весело?

Мы смотрим друг другу в глаза, а потом обнимаемся. – Ну вот! Уже поздно. Давайте-ка расстанемся по-хорошему! – Но прежде, чем я от него отстранился, ему, видимо, надоела моя фамильярность, и он грубо отталкивает меня.

– Ну-ну! – грожу я ему. – Это мне уже не нравится.

– А почему ты смеешься? Не знаешь, кто умер?

– А ты?

– Какое тебе до меня дело?

– Чего?

– Ничего!

– ?

– Почему ты мне тычешь?

– А ты?

– Я?

– И ты тоже.

– Я спрашиваю, кто умер.

– Двое мужиков с кирпичного завода.

– Да, и эти двое тоже, – согласился он. – Почему ты на меня налетаешь? – он снова стал смягчаться. – Почему мы, футболисты, должны вот так собачиться?

Где я его видел? Никак не могу вспомнить. А ведь наверняка откуда-то его знаю. – Я не футболист – отрезал я.

– Хочешь, чтобы я тебе разок вмазал?

– Снова за свое? – я сжал кулак и сунул ему под нос.

Он не боится. Отступает на шаг назад и злобно меряет меня с ног до головы.

– Ей-богу, сейчас как врежу! Говоришь, не знаешь меня! Ну-ка, повтори! Если не знаешь Герибана, так сегодня живым до дому не дойдешь!

– Герибан?! – я сразу оживился. В моей голове мигом промелькнуло все, что я о нем знаю. У нас в деревне каждый был хорошо знаком с Герибаном. Что до меня, то я вспоминаю о нем только по-доброму. Хотя знаю, что многие до сих пор его ругают. Он уехал от нас, поскольку в деревне все его боялись, и почти никто не водил с ним дружбы. Вести о нем доходили до нас и потом. Может, он и был широко одарен, но немного ленив. Карьеру начал делать после войны, повсюду трубил о том, что был партизаном и во время войны многое пережил. Но у нас все знали, что его партизанская деятельность заключалась в том, что он воровал и у нескольких крестьян спалил зерно. После войны он вел бурную политическую жизнь. Сначала был демократом, потом стал коммунистом. Ходил по деревням и повсюду произносил речи о победе трудящихся, об экономическом и культурном развитии, о мастерах высоких урожаев, обо всем, что было тогда в моде, и этим зарабатывал себе хлеб насущный. Было известно, что он везде все вынюхивал и шпионил. Мотался вокруг монастырей, расспрашивал про воспитанников, про то, что они едят на обед и когда ложатся спать, не пропустил ни одной процессии богомольцев, ни одной воскресной проповеди. Интересовался и монахинями. Посещал их в трудовых лагерях (позднее эти лагеря стали называть домами милосердия). Кто-то по деревне о нем разносил слухи, сельчане перешептывались о разных секретных операциях, кое-где еще и добавляли от себя, а где-то всего до конца не знали. До их ушей дошло, что Войтех Герибан в каком-то монастыре – лагере – доме милосердия – взбесился из-за какой-то песни, которую спел монастырский хор во время торжественного собрания. Песня была вполне невинной. Запев в каждом куплете исполняли две молодые сестры-викентианки, одна из них была автором песни, за что потом понесла примерное наказание.

 
Аллилуйя, едет к нам
сам товарищ Герибан…
 

Два вторых стиха я не помню. Затем следовал припев. Хор:

 
Наша репа знатна,
Богу ты приятна,
коли сестры тебя убирали…
 

Частушка была очень задорная. Слова у меня вылетели из головы, но мотив вспомнился даже спустя годы и так привязался, что не случись все это на улице и не будь наша встреча столь неожиданной, я наверняка напел бы его Герибану.

– Пан Герибан, не может быть, как же я вас сразу не узнал! – Я снова хлопаю его по плечу, присматриваюсь к нему, радуюсь, только что не ахаю от радости. – Какая неожиданность! Мне бы и в голову не пришло, что я могу вас здесь встретить.

– Лучше расскажи, как ты тут оказался?! И говори мне «ты»! Я тебя уже два раза видел на улице, и каждый раз ты куда-то от меня ускользал. Черт, думаю! Этот парень от меня прячется! Пойду-ка я за ним и набью ему морду. Раз не узнаешь Герибана, ничего другого ты не заслуживаешь. Слышал я, папашу твоего с должности спихнули. Так ему и надо! Советовал я ему, как нужно дела делать, да он не послушался. Олух! Что с таким дураком поделаешь? Посмотрим, какие прохвосты будут теперь в деревне верховодить. Подождем чуток, а потом снова порядок наведем. Слышал уже, что случилось с Турановичем?

– С каким Турановичем?

– Так ты не знаешь, что случилось с Турановичем? Эге-ге! Не представляешь, сколько он мне крови попортил. Счастье его, что сдох. Я человек не мстительный, но…

– Это какой же Туранович? Тот, что капусту возил?

– Тот самый. Я же о капусте и говорю. Еще на Святого Леонарда я с ним виделся в Кракованах, а через два дня он повесился.

– Прямо не верится. Куклик?

– Ну да! Куклик! И хватит со мной об этом болтать! Сдох – значит сдох. По крайней мере, мне не пришлось его придушить. Он ведь за моей женой ухлестывал. Сговорились меня повесить. Ну, ты скажи! Разве я кого обидел? А они уж и веревку для меня припасли. Вот ей-богу! Они между собой советовались, а я их подслушал. Повесить меня хотели, словно свинью или собаку. А вот видишь, на него же все и повернулось. Чем же ты тут занимаешься, если ничего не знаешь?

– Откуда мне про такие вещи узнавать?

– Откуда? Если кто-то повесился, это быстро разносится. Домой-то не ездишь?

– Недавно там был. Сейчас работы много. Учусь в университете и хочу уже как-то закончить.

– Да знаю. Папаша мне твой говорил, когда я с ним встретился. Знаешь, а меня туда как-то не тянет. Страшно мне эта деревня опротивела. Одни дубины крестьянские! Уже и нет у них ничего, а все равно носы задирают. – Одной рукой он поднял воротник, второй дернул меня за рукав. – Пойдем, выпьем по стаканчику!

– Куда? Везде уже позакрывали. Да и сам говоришь, что общегосударственный траур. Погоди! Не тряси меня! Может, как-нибудь в другой раз выпьем.

– Снова хочешь от меня улизнуть.

Я прошел с ним две улицы. Узнал, что он два года жил в Подолинце, а недавно переехал сюда. И во что бы то ни стало хотел показать мне свою семью и квартиру. Я пообещал, что как-нибудь зайду к нему.

– Не забудь! – кричал он мне вслед.

Я вышел на площадь Борша. Она была совершенно пуста. Возле кафе темно. Проходя мимо церкви, я заметил, что в нише, где висит миссионерский крест, сгорбилась какая-то старуха, может, молилась, а может, от кого-то пряталась. Я остановился. Мне показалось, что она сжалась еще больше. Хотел спросить, не нужно ли ей чего. Но она на меня взглянула, быстро перекрестилась и ушла.

Я двинулся дальше, и снова меня охватила тоска. Прошел на Главную площадь. От памятника павшим, между двумя рядами приспущенных флагов шли двое пьяных и, обнявшись за плечи, пели охрипшими голосами:

 
Раз японский император нас позвал на среду,
Ласточкины гнезда подали к обеду…
 

Но город стоял темный и хмурый. Уличные фонари были завешены черной тканью, а перед памятником на высоких подставках пылали и чадили факелы…

17

Утром я хотел поговорить с Йожо о своих ночных впечатлениях, но его это совсем не заинтересовало.

Я даже расстроился. И какая муха его укусила? Может, он думает, что я опять ездил повидать Эву? Вчера-то как раз нет, ну а если бы и да?

Раз не хочет ничего знать, ничего ему и не скажу.

Я сделал глупость. Причем уже давно. Наверное тогда, в тот вечер, когда пришел домой поздно, а может, уже несколько раз, когда пытался сблизиться с Эвой и, казалось, уже с ней сблизился, но хотел утаить это от Йожо. А разве он от меня ничего не утаивал? Я ведь мог в первый же день, в первую же ночь выставить его вон, не впустить в свою квартиру, но не сделал этого, потому что к человеку, даже незнакомому, всегда проявлял искренний интерес.

На братиславской Рыбной площади, где на углу напротив городской пивоварни громыхал трамвай, ржали лошади, разливался аромат солода, пива, овса и аммиака, кричали селянки из Загорья: купите капусту, мушмулу купите! Тетенька, не помните меня? Однажды возле синагоги я дал вам мушмулу… Да, там, там, где я когда-то ходил, в синагогу и на могилу раввина, которая была неподалеку, и всегда оставлял там камешек. Нет печальнее человека, чем словак, подолгу стоящий перед синагогой, нет печальнее человека, чем вечно странствующий словак…

 
Lauda Sion salvatorem
lauda major et pastorem[14]14
Хвали, Сион, СпасителяХвали Отца и Пастыря…

[Закрыть]

 

Я не понимал этих слов, но они вызывали во мне представление о чем-то ужасном, ужаснее детства, ужаснее юности, ужаснее и чудовищнее, чем самые совершенные казармы, с которыми не сравнится даже самый чудовищный монастырь.

У иезуитов я проглотил облатку. Но иной раз я проглатывал ее у францисканцев, и почти всегда она сначала прилеплялась мне к нёбу, Иисус не хотел идти в меня и почти всегда прилеплялся мне к нёбу, потому что из моего желудка на него скалил зубы Люцифер. А моя совесть, особенно ее светское вместилище, работала тогда, как самый совершенный насос.

Главная автостоянка была тогда у Авиона, то есть, на Американской площади. Там в корчме продавали пиво и ром. Или чай с ромом. Для голодных – суп из потрохов с соленым рогаликом или с твердой соленой соломкой. Иногда и соевые орешки, чтобы это дало детям хоть небольшое представление о том, что на свете существует и нечто такое, как арахисовые орешки. А какой был тогда аромат у апельсина! Да и цвет был другой. Цвет у апельсина был тогда намного апельсиновее.

Я съедал суп из потрохов и почти всегда находил в нем фасоль, а если суп был фасолевый, то каждый раз находил там потроха, выпивал чай с ромом, а потом со вкусом потрохов и рома во рту садился в вечно переполненный автобус, где мне был знаком каждый чужой запах и пот. И даже чужие бедра. Как-то раз, когда на меня слишком навалилась одна женщина, я ущипнул ее за бедро, поскольку она была миловидная. На нёбе все еще облатка, а после нее или вслед за ней – суп с потрохами, Иисус уже спит. Руки мои блуждают, получишь от меня щипок! А я еще и улыбаюсь, ей и невдомек, что это я ее ущипнул.

Потом я выхожу из автобуса и иду вдоль дощатого посеревшего забора, на котором даже в ночные часы под усыпанным звездами небом белеет: СМЕРТЬ СИОНИСТАМ!

Я невольно отшатываюсь от забора и иду посередине улицы. Но до сих пор помню человека, который намалевал эту надпись. До сих пор вижу, как он стоит там с кистью в руке: сознательные люди и ночью несут службу!

В автобусе я слышал такой разговор:

– Знаешь, что такое «русский автобус»?

– Не знаю.

– Это стальной трос, за который отвечают крайние в роте. Когда конвойный крикнет: «Трос взять!», крайние нагибаются и берут трос. Правые с края хватают трос правой рукой, а левые – левой, тут же хватают его и передние, и задние. Все разом! Конвойный все проверит, а потом ищет ключик. Как найдет ключик, запирает роту религиозных фанатиков стальным тросом, связывает людей тело к телу, так что аж земля дрожит, когда такой «русский автобус» шагает на лесоповал.

А эсэсовцы, выпучив глаза, смотрят на это из-за железных тюремных решеток и кричат: «Ми так человека не мучийт! Ми только бум и баста! Не мучийт человека, не мучийт человека! Эсэсовцы не мучийт человека! Только бум-бум и баста!»

Я рассказал об этом Йожо, но он мне в ответ только свое: – Покуда меня видишь, слепоты не бойся! – Что это должно означать? Будто я какой-нибудь круглый дурак. А сам-то он кто? Тогда почему скрывается? К тому же у меня. Только проблемы мне создает. Если бы не сбежал от полиции под названием «госбезопасность», может, был бы на свободе. Ведь сколько молодых мужчин из монастырей госбезопасность забрала и ничего плохого им не сделала. Ведь те, кто их стережет, это же все-таки тоже наши люди. Они, возможно, такие, как мой отец, или похожи на него. Почему Йожо скрывается и скрывается именно у меня? Да притом на меня же иногда и сердится, хотя это у меня из-за него одни неприятности.

Квартирная хозяйка снова выпытывает, когда мой родственник от меня съедет.

– Не волнуйтесь, уже скоро.

– Но когда же?

– Не волнуйтесь, уже скоро.

Как-то раз я спросил Йожо: – Почему ты не дашь себя посадить?

Он на это: – Я не преступник.

– Тогда почему тебя преследуют?

– Потому что скрываюсь. А скрываюсь лишь потому, что я не преступник. Я всего лишь священник. Меня никто не судил. Потому что не за что было. Как могут посадить человека, если он ничего не сделал? Они даже не говорят, что посадят, на это у них действительно нет права, говорят, что нас изолируют, поскольку мы религиозные фанатики. Но меня не нужно изолировать. Я религиозный фанатик, которого не нужно изолировать. Я сам себя изолирую, чтобы случайно не причинить кому-нибудь вреда. Почему я должен сидеть без суда среди громил и убийц, если я никому не причинил вреда? Я лишь хотел быть благочестивым, хотел служить людям. Могу ли я служить им в тюрьме? Я хотел быть Петром. Петр, ты камень, иди и раскинь свои сети, предложи людям рыбу и, если предложишь разумно, даже врата ада не одолеют твои рыбачьи сети.

Хм, но откуда же тут взялся Герибан? Что он тут делает? С каких пор тут живет? Кажется, я обещал его навестить. Может, сходить к нему? Йожо все равно не хочет со мной разговаривать, так почему бы и нет, почему бы и не навестить Войтеха, своего земляка?

Что, если действительно зайти к нему?

Войтех! Я ведь знал и твоего отца, Якуба Герибана.

Я нарочно упомянул твоего отца, порядочного человека. Как будто хотел внушить читателю мысль, что все, о чем шепчутся люди, ложь. Как будто хотел сказать, что Якуб Герибан не мог иметь плохого сына. Земляк ты мой! Сколько раз мне хотелось выругаться, но я предпочитал прикинуться дурачком, старался не видеть в тебе плохое, а то, что мне нравилось – замечать вдвойне. Я человек осторожный. Не годится резкими словами сердить начальство, не годится сердить приятеля. Говорю себе, говорю, но ты не узнаешь, серьезно я говорю или нет, хвалю я кого-то или с грязью мешаю. Для каждой мысли мне нужно много слов, чтобы между ними могло что-то прошмыгнуть. Не стоит говорить слишком понятно, по крайней мере – о серьезных вещах. Умный выберет для себя из того, что есть, а глупый подождет. Я встретил тебя на улице так же, как повстречал недавно – мы потолковали о том, что писали в газетах. Трнава выиграла матч, этого можно было ожидать. Несколько ненормальных сплавляются на плоту вниз по Вагу, каждый день об этом пишут, отнимают время у себя и у читателей. Советский режиссер попробовал чехословацкие шпикачки, порадуемся за него! Но вот уже сентябрь, днем солнечно, ночью ясно и холодно, сентябрь 1970 года. Мы засолили немного грибов, насушили слив. Смотрим из окна на скворцов, снующих по небу и по веткам деревьев. Нам интересно, что напишут в газетах сегодня, завтра и послезавтра.

Но не будем опережать время! Вернемся к марту 1953 года, когда я пришел к тебе в первый раз. Вы как раз куда-то собирались. Девочки были уже принаряжены. У старшей в волосах был красный бант, у младшей – розовый. Обе поглядывали на меня с недоверием. Ты сказал приветливо: – Мы идем в гости с поздравлениями!

А я был рад, что не пришлось делать вид, будто я собирался уделить тебе всего пару минут. Но ты хотел оказать мне гостеприимство хотя бы наскоро, и потому пригласил меня в комнату. – Йожка, – обратился ты к жене, но не спешил открыть дверь, и пани Йожка успела взять со стола и сунуть в шкаф кучу неглаженого белья, а остальное, детскую рубашечку и пару носовых платков еще держала в руке, мне даже показалось, будто она собирается вытереть ими стол.

– Это мой приятель, – представил ты меня. Она улыбнулась и сначала протянула мне белье, которое тут же взяла одна из девочек, и только потом мы пожали друг другу руки.

Было заметно, что она недовольна своим видом, потому что все время сновала туда-сюда и, наконец, сказала, что ей пора привести себя в порядок.

А ты между тем успел разлить по стопкам, кажется, сливовицу, и произнес: – Ну, будь здоров!

Мы втроем выпили, Йожка убежала, а мне пришло в голову, что и у Йожо были несколько дней назад именины, а мы забыли отметить. Ты снова упомянул, что два года жил в Подолинце и по тому, с каким кислым видом ты это говорил, я понял, что тебе там не нравилось. Или ты был не в духе оттого, что я выбрал для визита такую неподходящую минуту? Ну, будем здоровы! Дальше все пошло само собой. За несколько минут мы успели выпить по пять или шесть стопок, а ты за это время нисколько не изменился, порой только ронял, что вы идете поздравить какого-то знакомого, но каждый раз ты махал рукой, явно давая мне понять, что это всего лишь неприятная обязанность. Но девочкам не терпелось пойти в гости, особенно младшая не могла дождаться, когда я, наконец, уйду.

Когда она стала уж слишком надоедать, ты нагнулся к ней: – Иди к мамочке!

Мне показалось, она послушалась тебя неохотно. – Не сердись, Матей, – повторил ты, не знаю в который уже раз. – Я действительно должен пойти поздравить этого своего знакомого.

– Само собой! Из-за чего тут сердиться?! – Я хотел было уйти, но тут в комнату вошла девочка, которую мы только минуту назад выпроводили, у нее развязалась туфелька. Я наклонился и туфельку ей завязал. И почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Девочка следила за моими пальцами. Выпрямившись, я поймал твой взгляд, и было в нем нечто, чего я раньше не замечал. Как будто ты хотел выразить мне благодарность за маленькую услугу твоей дочке. Ты улыбнулся и дочке, и мне. Я сказал, что хотел бы попрощаться с твоей женой, но ты отмахнулся, заметив, что она переодевается и вызвался меня проводить. Ты отпер дверь, и прежде, чем мы вышли, на лестнице зажегся свет. Этажом ниже кто-то отчитывал ребенка, некоторые слова слышались вполне разборчиво. Улыбка, которая еще не совсем сошла с твоего лица, обозначилась более явно, словно ты только что заглянул в чужую квартиру, и все тебе там было знакомо, люди, речи и обстановка. Ты остановился, схватил меня за локоть и с минуту смотрел мне в лицо. Я был уверен, что ты ждешь от меня ответного приглашения зайти ко мне в гости, и всячески старался этого избежать, поэтому принялся спешно придумывать отговорку. – У меня так много дел, – сокрушенно вздохнул я и для большей верности снова упомянул про дипломную работу. Мне уже показалось, что ты начнешь меня упрекать, но вдруг ты понизил голос и спросил, не нуждаюсь ли я в чем. Я бы не удивился, если бы ты при этом стал озираться по сторонам. В полутьме зрачки твои расширились, а голос обрел неестественное звучание. – Если бы тебе случайно было что-то нужно…

Если бы меня не приводил в замешательство твой взгляд, я бы рассмеялся. Но вместо этого только покрутил головой. Над нами скрипнула дверь.

Катаринка выбежала в коридор. – Папочка, мама спрашивает, ты не знаешь, где расческа?

Ты не ответил ей. Наклонился ко мне, почти касаясь меня своим лбом. Ты ничего не говорил, только одной рукой стискивал мой локоть, а второй – плечо. – Ничего не хочешь мне сказать? – впился ты в меня глазами.

Я недоуменно смотрел на тебя. Потом ты покрутил головой и неожиданно зашагал вверх по лестнице. Но прежде чем зайти в свою квартиру, ты оглянулся и снова покрутил головой.

Вечерело. Я возвращался от Герибана. На улицах постепенно стихал шум, продавцы закрывали магазины, прохожие спешили в кафе, в пивные, в кино, в обшарпанные подъезды. Город был чист, высушен и продут ветром, от снега не осталось и следа. Дни бывали солнечные, но воздух все никак не согревался. Ночи стояли холодные, порой даже с морозцами. В прежние годы у дедули в парке уже были обрезаны деревья и декоративные кусты, но в этом году – ничего, он только сулил Святому Блажею, что нынешние именины не забудет. Еще хорошо, что из постели кое-как выкарабкался, два дня подряд я уже видел, как он трусит по парку, хотелось его окликнуть, но я был уверен, что он и так подойдет и бросит мне в окно камешек, но он – нет, даже не подождал, исчез раньше, чем я решился помахать ему рукой. Неужели он намерен и дальше на меня дуться? Я-то думал, мы уже помирились, а он вот как, стал меня избегать.

Собственно говоря, я направлялся к дедуле, но мне пришло в голову, что заодно можно было бы выполнить обещанное Герибану, а от Герибана я хотел сразу же побежать к дедуле. Но как-то это у меня не вышло. Герибан совсем сбил меня с толку, испортил мне весь вечер. Он вел себя так неестественно, что было очень не по себе. Что это он хотел мне сказать, когда вышел проводить меня? Неужели он вел себя так странно под действием алкоголя? Черт, от этого чокнутого всего можно ожидать!.. Он будто хотел намекнуть, что знает обо мне такое, чего другие не знают. Нужно сказать Йожо, что если… Войтех! Ты ко мне так просто не подберешься! Хорошо хоть, что есть отговорка. Эта проклятая дипломная работа! Ей-богу, Кукучин уже стал действовать мне на нервы. Как бы хотелось поскорее все это скинуть. Скоро Пасха, поеду домой, снова можно будет заехать в Бруски. Да! Нам написала Эва: «…Как вы поживаете? У вас все так же несет квашеной капустой? Принесите туда сосновых поленьев, говорят, они поглощают дурные запахи…» На следующей неделе сдам дипломную работу и сразу же отправлюсь к Эве. Но сначала надо бы поговорить с Йожо, а то, кажется, он уже начинает подозревать меня в том, что я с ней встречаюсь или хотел бы встречаться, или что-то затеваю у него за спиной. Наверняка он давно уже заметил, что мне нравится о ней говорить. Ну и что такого? Почему бы мне с ней и не встречаться? Почему бы и ему не отнестись к этому спокойно? В конце концов, если рассудить, я имею право делать, что захочу, и не обязан ни перед кем исповедоваться.

18

По пятницам я всегда спешил в университет, потому что там меня ожидало письмо от Эвы. Мне не следовало бы этим слишком хвастаться, поскольку ее письма хоть и были адресованы мне, предназначались и Йожо. Но я из-за этого не расстраивался и с готовностью отвечал Эве: на одно ее письмо приходилось моих пять. Правда! Каждое мое письмо: куча слов! Выбери, что тебе нравится, построй из этого, что хочешь! Мне всякий раз хотелось произвести впечатление. Писал обо всем и ни о чем, критиковал театральные спектакли и концерты, оценивал выставки, поучал философов, журил поэтов, порой и сам поддавался минутному вдохновению и пробовал сочинять стихи, но в следующем письме сам над собой насмехался; я выдумывал, что умею рисовать и писать картины, что разбираюсь в астрономии, обладаю языковым чутьем, знаю, что такое марь и заболонь, не боюсь использовать такие слова, как пойма, окопник, лужанки, гарь, выселки, слова, которые в прошлом играли важную роль в топонимии этого края. Я писал все, что мне хотелось. Командовал словами, а иногда слова командовали мной. Я знаю, что между словами «строить» и «творить» огромная разница, но между «строением» и «сторожкой» часто разница лишь в размерах. Мы построим самое большое строение, дом, государство, церковь, монастырь… Построим стену, которую невозможно сдвинуть, туннель, сквозь который ничего не увидишь, мост, который не зашатается ни под какой тяжестью… Мы построим часовню, сторожку, скульптуру и картину… Построим, застроим, перестроим… Напишем роман! Сначала: по-, потом стро-, и уже готово: -им! Легко им строить! Построим сторожку, и врата ада ее не одолеют! Погоди, достроишься ты у меня! Строить и защищать свою родину будь готов! Мы живем на улице Молодых Строителей. Построим новую систему хозяйствования, перестроим мышление людей, застроим окно и будем смотреть… Выйду из сторожки, достану увеличительное стекло: мир передо мной затуманился. Надо поскорее о чем-нибудь вспомнить. Несколько Эвиных фраз: «Как вы поживаете? У вас все так же несет квашеной капустой? Принесите туда сосновых поленьев, говорят, они поглощают дурные запахи…» Мне снова есть о чем написать. «Милая Эва! Пару дней назад умер президент, а сразу после этого был день Святого Йозефа. Я поругался с Йожо. И очень жалею об этом. Мне необходимо тебя повидать. Я доберусь до Брусок раньше, чем это письмо. Хочу с тобой поговорить. В Брусках или в Трнаве, все равно. Какой-то Лабуда поехал в Татры отдохнуть, и родители велели ему сразу же после приезда написать. Он написал: Горы здесь зеленые – Лабуда. Твой отец – человек вспыльчивый. Когда-то (при капитализме) вы выкармливали черного поросенка, у которого в голове стала расти опухоль, потому вы повезли его в Трнаву на рынок. Кто же такого поросенка купит? И вы повезли его назад. Отец рассердился, схватил поросенка за ноги или за уши и – шварк, скинул его с воза, так что тот с горки вниз покатился. Шкварки ваши – поминай, как звали! Вот мне и веселее стало. Не сержусь на Йожо, да и он, наверно, на меня не сердится, но у меня постоянно такое чувство, будто он в чем-то меня подозревает. Наверно, думает, что я с тобой встречаюсь. Иногда я тоже так думаю; я встречаюсь с Эвой, хожу с ней, рядом с ней, при ней, езжу на поезде, смеюсь, сочиняю письма и снова смеюсь… Сижу в вокзальном ресторане, где продают холодный фасолевый суп, в окно видно распушившуюся ветёлку, на ней качаются воробьи, они танцуют над дощатым забором, с которого еще не облезла надпись „Смерть сионистам!“ Уже несколько раз спрашивали про меня в университете: Этот парень не еврей? Я не еврей, но рядом с нами была пашня Самуэля Нахтигаля, он смотрел на меня в детстве. А воробьи – просто так. Я еду, а Эва об этом не знает. Да! Ведь и Йожо – и он? – говорил, что напишет стихотворение. Стихи, хоть сейчас и весна, будут холодными, поскольку все кругом будет засыпано снегом. Откуда-то куда-то поедет поезд и застрянет в сугробах. Герой (мы говорим об эпическом стихотворении) выглянет из поезда и спросит: почему мы стоим? Потом выйдет и побредет по глубокому снегу к локомотиву. Машинист злится из-за того, что на станции отправления забыл купить сигареты, и что у них осталось мало угля, ругает кочегара, хотя знает, что в нехватке угля (и сигарет у машиниста) кочегар вовсе не повинен. Но тот особо и не переживает. Смеется, похлопывает приятеля по плечу, угощает его табачком, вспоминает прежние поездки и товарищей, старые вагоны и локомотивы, „болдуины“ и „гитлеровки“[15]15
  Американские и немецкие паровозы, так называемые «паровозы без роскоши», эксплуатировались во время Второй мировой войны и позже.


[Закрыть]
, в которых ехали на восток, на запад, на север, на юг… Братец ты мой! – обнимает он машиниста. Покуда меня видишь, слепоты не бойся! Герой уже почти возле паровоза, но тут его кто-то окликает: Почему вы вышли? Кондуктор! Хочу узнать, что делается снаружи. Пути замело. Сегодня мы дальше не двинемся. Так и будем здесь торчать? Чего мы ждем? Давайте снег отгребать! Надо дождаться военных. И, кроме того, у нас всего одна лопата. Было бы достаточно отгрести возле стрелок… Возле стрелок, возле стрелок?! – он не желает, чтобы кто-то его поучал. – Вы что, железнодорожник? Нет, – признается герой. Он хочет поговорить с кондуктором по-дружески, рассказывает, что давно не был дома, должен навестить семью и уже завтра вернуться назад. Кондуктор с минуту слушает, потом говорит: пройдите в вагон! Герой продолжает: у меня дома брат. Может, даже еще и сестра. Не знаю. Давно дома не был. Кондуктор кивает. Видно, что он привык к таким разговорам. Смотрите, другие кондукторы уже недовольны тем, что я тут с вами болтаю! Герой озирается. Действительно, вокруг просто тьма кондукторов, ему не верится, что все они из одного этого поезда. Снаружи довольно светло, однако все кондукторы мигают фонариками, подают друг другу сигналы, которых герой не понимает. Пройдите в вагон! – кричит кондуктор. – Зачем? Вы же сами говорите, что сегодня поезд дальше не пойдет. Пойдет или нет, это не ваше дело. Такой ответ человеку не по душе. А чье же? Чье это дело? Думаете, мне все равно, когда я приеду домой? Немедленно пройдите в вагон! Не пройду. Неспешно приближаются другие кондукторы, сверлят героя глазами, хотят во что бы то ни стало загнать его в вагон. Один из них ухмыляется и злорадно посвистывает. Вдали кто-то машет флажком. Что они, собственно, замышляют? Можно на таких людей положиться? Герой вдруг понимает, что им не очень-то важно, попадет он домой или нет, пожалуй, они бы даже предпочли, чтобы не попал. Он несется по сугробам, двое или трое бросаются ему вдогонку, но вскоре возвращаются. Герой бежит дальше. Оставим его, пусть себе бежит. Стихотворение или сказка еще не закончились».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю