Текст книги "Том 1. Камни под водой"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от искривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливыми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ленивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огромные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем ненадолго ныряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного острова, – кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко!
Однажды на берег острова высадились веселые люди.
– Какие интересные коряги! – говорили люди.
– Смотри, это бревно совсем как крокодил!
– Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат!
– Что только не делает море!
– Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой.
– Кораблик! – вдруг радостно закричала женщина. – Честное, честное слово, кораблик!
– Брось, не может этого быть, – ответил мужчина.
– Он с килем, у него маленький железный киль! – с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, боясь тронуть его, как что-то живое и слабое.
Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшлагом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика застряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт выкрошились, а трещины уже начали пронизывать его днище.
– Федор, – сказала женщина. – Возьми его себе. И пусть он всегда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоминает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной… Видишь, как он далеко заплыл.
– Теперь он стал на якорь, – сказал мужчина. – Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами.
– Пускай он будет счастлив, – сказала женщина. – Пожалуйста.
Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и женщина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораблике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было почему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказался на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федору Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль – одним росчерком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил:
– Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрываете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете.
Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и резко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней.
– Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков, – все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. – Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло.
И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и неохотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, истекающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью.
И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан.
– Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами… У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эскулапы…
Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В комнату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди других несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканским послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и Земля, несется сейчас сквозь пустоту молчаливая и холодная ракета.
Федор Иванович закурил и подошел к окну.
Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, – это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почувствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола.
Тогда Федор Иванович сказал:
– Подожди немного, дорогая.
Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, зарядил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам.
Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издевку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигналы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться ко времени. Это для тех ребят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты.
Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку, и сахар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной драке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шершавой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чернила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился грамотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки… Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе приятный холодок.
Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света.
– Поехали, – сказал Федор Иванович комнате. – Спасибо, что подождала.
Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но страха не было.
«Только бы не мутило, – подумал он. – Только бы не болел затылок. Сиди тихо! – цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. – Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит, я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» – Он не первый раз разговаривал с осколком, как с человеком. Это был враг, продолжительность вражды с которым как-то смирила обоих.
Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники.
Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с темно-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко шел, цепляя слабыми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотники…» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничиха курила вместе с участковым, стоя возле деревянной ограды канала; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала оборвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской заставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и, наконец, исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота – 19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны времени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало отстроиться.
– Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, – пробормотал Федор Иванович. – Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать.
«Он совсем малюсенький, наш шарик, – думал Федор Иванович о Земле. – Болтается где-то на самой периферии Галактики…»
Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, виски ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспотел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок.
Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тошноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухающие позывные какой-то австралийской станции, слышал прерывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих радистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антарктиде. Он видел их усталые лица, настороженные глаза и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию… Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе.
Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так… Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца… Теперь прибавить громкость… Так… Теперь включить фильтры… Нет. Ничего нет… Еще левее на сотую килоцикла… Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои – это даже не война, это уже черт его знает что… Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсутствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый залпом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на первом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпичная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах…
…Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требовал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электростанции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена немцами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Радист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ванной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Футляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигалки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никогда не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, когда его окликали. Отец был настоящий мужчина. И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаряды рвались все ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количества бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взвода связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, десятого сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Десятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мельком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз… Камушкин наладил рацию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок».
Осколок нашел его голову, когда с «Коробком» все было в порядке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок – на тридцать девять дней. Но старший лейтенант успел дать связь. И первое, что он услышал уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить…
9
Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними.
Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись через пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу.
Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума – сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее.
Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», – подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. «Забавно, – подумал он. – Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем.
– Как этот?
– Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил.
Чья-то рука сжала его запястье.
– Кончается. Сестра, распорядитесь.
Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык.
Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова – соседа по койке, майора-танкиста:
– Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень…
И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого.
Его понесли.
И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком.
Через несколько минут он лежал на операционном столе – и остался жить. Его спасла боль.
«Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, – подумал Федор Иванович. – Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх – душу. И кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?
А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха…»
В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна – все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили.
Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться.
Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь…
Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит, все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него.
– Какое счастье, что ты здесь! – растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше.
– Проходите, Федор Иванович, – сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.
Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели.
Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки.
– Эх-ма, – промычал он через стиснутые зубы. – Из института ужо выгнали?
– Да, – сказал Федор.
И оба долго молчали.
– А как вы… здесь… оказались? – наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление.
– Курить не начал еще? – спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал».
– Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, – сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть.
– Не куришь, значит?.. Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И… держи себя в руках, Федор Иванович.
Тут дверь отворилась, и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов.
– Проходите, Иван Иванович, – сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.
Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына.
– Здравствуй, Федор, – сказал он и сел, положив руки на колени.
– Пять минут, – сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил.
– Откуда он здесь, отец? – спросил Федор. – Отец! Отец! – Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде.
– Сядь! – приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: – Товарищ Кузнецов здесь давно работает. Как мать? Рита?
– А мы тебе с передачами записки посылаем, – сказал Федор. – А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится… И мать держится молодцом…
– Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, – сказал отец. – До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично…
– Чему поверить, отец?
– Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите… Ты теперь всегда будешь один отвечать за них… Да, но я не о том… Тебе теперь придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народа и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно, играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, – он говорил спокойно и холодно. – Ты все понял?
Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить.
Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо.
– Уйди! – закричал Федор. – Убирайтесь все! Предатели!
Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил:
– Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите.
Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы.
– Идите, – сказал дядя Костя. – С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.
Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец – враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.
«Эх, отец, – думал Федор Иванович. – Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватало мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».
10
Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.
– Брось, Федор, – сказал он наконец вслух. – Обойдешься без кофе. Тем более – это вредный наркотик.
Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.
– Вперед, Федя, – сказал Федор Иванович. – Победа будет за нами. Как это поет Рита?.. Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. – И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт.
Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимается с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут – черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха – Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океанском дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.
Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов…