Текст книги "После Шлиссельбурга"
Автор книги: Вера Фигнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
Глеб Иванович терпеливо слушал и все больше и больше морщил лоб. Наконец, приняв жалобный-прежалобный вид, он заговорил своим добродушно-ироническим тоном, обращаясь к присутствующим:
– Вот, господа, обижается на меня Вера Николаевна за мужика моего! Не нравится ей мужик мой… Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного!..
Все рассмеялись, и я смеялась, потому что смешно было, было метко сказано… всей правды его слов, всей правды его иронии я тогда не почувствовала, и только теперь не могу не признать, что из моей деревенской жизни в Саратовской губернии я действительно вынесла образ мужика шоколадного, и шоколадным с тех пор он для меня и оставался…
С той же мыслью о шоколаде теперь, в 1905 году, я приехала в деревню. Приехала и стала делать все против прежнего наоборот. Тогда я сама выбирала для себя условия, сама избирала сферу деятельности, характер отношений к окружающей среде. Теперь я принимала положение, в которое меня ставили полиция и пожертвования добрых людей. Я была не господином над обстоятельствами, а подчинялась им, и, не будучи в состоянии давать какое-нибудь благо настоящее, стала пытаться давать благо видимое и фальшивое…
Я взяла горсть золота и с ним стала среди нищих… потому что только нищие и были кругом… Жалкое, грязное жилище, крытое соломой и окруженное вязким от навоза и грязи двором; вместо пищи – три раза в день чай с черным хлебом и солью; бледные, худосочные дети, нескладные фигуры взрослых… Нужда везде, во всем – и в массе никаких порываний к свету, к духовному простору. Школа, существующая около сорока лет, и наряду с этим множество неграмотных… Библиотека, очень порядочная, но среди взрослых почти не имеющая читателей… Повторительные курсы, устроенные на наши частные средства, но без желающих повторять и идти дальше. Таково было родное село, которому я должна была помогать ближайшим образом… Из контакта фиктивной барыни-помещицы с чужими благотворительными деньгами, с одной стороны, и убогой деревни, с другой, – могло выйти только безобразное. Оно и вышло.
В 1906 году высшая губернская администрация не признавала существования голода в Казанской губернии, и губернатор не разрешал устройства столовых, этой единственно рациональной формы помощи голодающему населению. Я говорю – рациональной, потому что она наименее деморализует: она исключает попрошайничество, и так как в общественной столовой всегда существует общественное мнение и общественный контроль, то автоматически, без всякого сыска, исключается возможность пользования помощью элементами не нуждающимися. Раз столовые были запрещены, а нужда в хлебе до урожая несомненно существовала, отдел Пироговского общества врачей в Казани применял раздачу нуждающимся зерна или муки. В нашем уезде этим заведовала Наталья Петровна Куприянова, моя двоюродная сестра, через руки которой в предыдущие неурожаи прошли для помощи голодающим десятки и сотни тысяч рублей, собранных в России, в Англии и Америке.
Обыкновенно она запасалась поименным списком жителей той или другой голодающей деревни, с записями о семейном и имущественном положении каждого двора. Затем по этому списку, с помощью нескольких приглашенных по ее выбору односельчан, составляла список нуждающихся в помощи, и те же приглашенные отпускали потом на местах зерно или муку. По совещании с Натальей Петровной относительно моей округи мы остановились на том, что и я, имея список всех крестьян села Никифорова, которому я, главным образом, должна была помогать, буду раздавать нуждающимся муку для взрослых и пшено для детей, проверяя действительность нужды опросом соседей и местных жителей вообще.
Что же касается денег на покупку лошадей, то, в виду незначительных средств и разных практических соображений, мы решили: во-первых, не выдавать пособий в размере полной покупной цены, но лишь как прибавку к затрате самого хозяина, чтоб лошадь не приходилась, таким образом, ему совсем даром; во-вторых, выдавать пособие только тем безлошадным крестьянам, которые, вследствие недавней потери лошади (украденной, павшей или проданной по невозможности прокормить зимой), еще в состоянии при пособии поддержать хозяйство на прежнем уровне, и отказывать тем просителям, хозяйство которых уже безвозвратно запущено.
На основании этих правил я и стала действовать.
Нечего и говорить – народ валом повалил ко мне. Да разве и могло быть иначе?.. Разнеслась кругом благая весть: в Никифорове дают: дают деньги, дают рожь, дают пшено, – и, естественно, всякий захотел этой благодати. Каждый, кто в чем-либо нуждался, – а нуждались в сущности почти все во всем, – потянулся к барской усадьбе с ее садами, службами и аппетитными амбарами: и стар, и млад, мужики и бабы, вдовы и сироты, никифоровские и из соседних деревень. Сразу же я почувствовала натиск со всех сторон: с утра до вечера, каждый час, каждые полчаса кто-нибудь приходил, и я выслушивала до полного истощения сил жалобы на то, на се и просьбы о том, о сем и обо всем. Ни физически, ни нравственно я не могла переносить такого рода работы над оголенною нуждой. Я уставала… Я не могла слушать людей до бесконечности, мои нервы отказывались служить, а чувства – функционировать. У меня не хватало ни терпения, ни любви, ни времени входить в положение каждого, некогда было индивидуализировать случаи: я превращалась в машину – раздавательницу мелких подачек, и уже одна эта механизация приводила меня в отчаяние. И то, что эти подачки были из чужого кармана, лишало дело элемента любви, превращая меня в передаточный аппарат чужой сердобольности. Затем очень часто самый характер обращений о помощи действовал угнетающим образом.
Просьбы и нужды были самые разнообразные, нередко не имеющие ничего общего с задачей прокормления до урожая. Но все же каждого надо было принять, каждого, выслушать, и в конце концов – отказать! Но как же тяжело отказывать!.. Одному откажешь, другому откажешь… Он недоволен тобой, а ты недоволен собой и тем, что проситель недоволен. Как будто возможно и быть довольным при таких условиях!
Было множество и таких претендентов, требования которых не могли по существу быть удовлетворены; и по весьма понятной причине эти-то случаи, оставлявшие после себя горький осадок, наиболее врезывались в память.
Приходит, например, один никифоровский крестьянин, высокий старик с седой бородой. Он принадлежал к зажиточным домохозяевам, а его сын служил старшим работником на барском дворе.
– Я к вашей милости.
– В чем дело?
– Да, видите, слыхал я, есть у вас деньги на лошадей, так пришел попросить у вас. Есть у меня, извольте видеть, два коня. Один больше ста рублев стоит, а другого-то больно охота променять. Да за промен приплату просят. Явите божескую милость – денег у меня нет: дайте на прибавочку.
– Что вы, Иван Миронович! Деньги даны для безлошадных, а вы сами говорите, у вас два коня есть.
– Вера Николаевна! Матушка! Сделайте такое одолжение, больно уж нужда большая, никак без второго коня быть нельзя, а за промен 30 целковых просят. Уж выдайте пособие, пожалуйста.
– Не взыщите, я не могу дать.
– Ну, сделайте милость… Как не можете? Все можете… Войдите в положение, век за вас бога молить буду!
– Уверяю вас, это невозможно. Деньги назначены на безлошадных. Отступить от этого я не имею права, и мы только попусту тратим время, говоря об этом.
И снова Иван Миронович просит, настаивает, повторяя одно и то же. И снова я отказываю и повторяю одно и то же.
Наконец, уж с раздражением, он спрашивает:
– Значит, так-таки не дадите?..
– Так-таки не дам, не могу дать.
– Так помните же вы меня!.. – грозит старик и в гневе хлопает дверью.
Через несколько дней он застает меня в избе, где я говорю с его сыном, и снова начинает тот же разговор о лошади, которую хочет променять с приплатой. Снова просит, настаивает, и опять я отвечаю отказом.
– Ну, дайте хоть в долг.
– Не могу, – у меня нет для этого денег.
– Хоть десять целковых дайте.
– Не могу…
– Ну, хоть трешку, – патетически восклицает старик, и – бух мне в ноги…
Взволнованная, я повторяю:
– Что вы? что вы? как не стыдно!
Но он ползает на коленях, повторяя те же мольбы.
Его сын, в котором больше чувства достоинства, хватает отца за шиворот и, стараясь поднять на ноги, шипит:
– Если ты… у меня… еще раз… я тебя…
Тут, не прощаясь, я устремляюсь к двери и исчезаю…
…Ранним утром через сад пробирается к балкону крестьянин из дальнего села и просит денег на постройку избы после пожара.
– Деньги, порученные мне, даны на хлеб для неимущих, и я не могу вам дать из них на избу, – говорю я, выслушав обстоятельства дела.
– Ну так пудов десять ржи дайте!
– Вы дальние, и вашей нужды я не знаю. Надо, чтоб кто-нибудь удостоверил ее: учитель, священник или сельское общество. Кроме того, десяти пудов вам и тогда не выдадут. У нас выдают пуд-полтора на едока в месяц.
– Куда ж за удостоверением идти, а потом возвращаться! Нет, вы уж так поверьте… Ну, пудика хоть три отпустите. Совсем у нас хлеба нет.
– Не могу сделать этого. Принесите удостоверение, тогда получите, как другие получают.
– Ну, так деньжонок от вашей милости хоть сколько-нибудь не будет ли? Рублей бы десять…
– Никаких денег для раздачи у меня нет; я не могу ничего вам дать.
– Как же так? Шел, шел, и вдруг ничего! Вы хоть трешницу пожертвуйте!
– Нет у меня и трешницы.
Стоит. Молчанье.
Потом просительно:
– Ну, хоть двугривенный пожалуйте – пойти на дорогу хлеба купить.
Я иду за портмонэ и даю двадцать копеек из своих.
Потом плывет молодуха, хорошо одетая, с ребенком на руках.
– Вы откуда? – спрашиваю я.
– Я-то? Здешняя… Карпа Федотова избу, чай, знаете? Еще круподёрка у нашего двора: крупу дерем…
– Ладно. Что скажете?
– Да вот пшенца для ребят попросить пришла. Люди идут, и я пришла.
– Ну, что вы?! Идут бедные, неимущие… от нужды идут. А вам зачем просить? У вас свое есть, – вы достаточные.
– Достаточные! Что ж из того? Людям даете и мне дайте!
– Поймите: я выдаю только тем, у кого хлеба нет, кому есть нечего. Деньги на пшено собраны в Петербурге добрыми людьми на помощь голодающим. Но вы не голодающие, и вам не следует просить. Я не могу вам дать.
– Бедные, не бедные – все идут, все получают; должны и мне дать. У нас ребята тоже каши хотят.
– Хотят или не хотят – пшена я не дам, и вам стыдно у бедных кусок отнимать. Вам дать – им меньше останется. Пшена вы не получите.
– Как так не получу? Как не дадите? Всем даете – и мне дайте!
– Но ведь это для бедных, говорю вам. Ведь это все равно, что милостыня нищему, – говорю я, разгорячившись. – Неужели же вы, зажиточные, хотите руку протянуть Христа ради?
Густая краска покрывает лицо женщины и, круто поворачиваясь спиной, обиженная, она уходит.
А я остаюсь с неприятным, тяжелым чувством в душе.
…Вот парень, лет 25, кудрявый, разбитной. Должно быть, видал виды: за словом в карман не полезет. Спорить с ним трудно, убедить невозможно. Он настойчив, упрям и во что бы то ни стало хочет добиться своего. В обращении его чувствуется нахал. Он просит на лошадь.
Свое хозяйство он запустил давно: не пашет и не сеет. Не имеет ни сбруи, ни телеги, ни хотя бы малой толики денег на приобретение лошади. Промышляет он тем, что шьет на деревню, и для этого имеет швейную машинку.
Тщательно расспросив обо всем, я вижу, что дать денег на лошадь – это бросить их на ветер. Заниматься земледелием он не будет; для этого, кроме собственной охоты, была бы нужна довольно крупная сумма не только на лошадь, но и на необходимые орудия; купив лошадь без всякой приплаты с своей стороны, он просто-напросто недели через две продал бы ее – и делу конец. Невозможно было удовлетворить его просьбу.
Но как я ни доказываю, что при условиях, в которых он находится я не могу ему дать денег на лошадь, как ни убеждаю, что покупка лошади сама по себе еще не поставит на ноги его заброшенного хозяйства, он не соглашается ни с какими доводами и твердит одно: «дайте!»
А когда я стараюсь растолковать, при каких условиях я вообще могу выдавать пособие безлошадным, он с негодованием возражает:
– Где же тут справедливость? У кого ничего нет, тому вы не даете, а тем, у кого все ж таки есть кое-что, тем благодетельствуете. Чем бы помочь самому, что ни на есть, бедному, которому податься некуда, вы богатею помогаете!..
В этом была правда: безлошадный, у которого была телега, сбруя, было еще не разоренное хозяйство, безлошадный, у которого было маленькое сбережение на приобретение лошади, имел, по принятому мной решению, все права на пособие из моих рук, а тот, кто был уже на дне, должен был получить только отказ.
Мои политико-экономические соображения нисколько не удовлетворяли бойкого просителя, и внутренне, по человечеству, с точки зрения простой филантропии, я была согласна с ним. Действительно, какое ему дело до политической экономии, до общественной точки зрения? Он тонет или уже потонул… и судит не с точки зрения политико-эконома, а с точки зрения человека, который уже на дне, и все-таки хочет жить, имеет право на жизнь.
В конце концов, совершенно измучив меня своей настойчивостью, парень уходит возмущенный, негодуя на людскую несправедливость вообще и на мою в частности.
И, как я ни утомлена и ни хотела бы посидеть одна в полном покое, из передней уже подвигается древняя старуха с посошком. Она вспоминает мою мать, вздыхает, поминая ее добром и вытирая концом головного платка старческие слезящиеся глаза… и, после многих блужданий вокруг да около, слезно просит денег на избенку. Она – лишняя в семье, которая ее приютила; пока у нее было что отдавать, за ней ухаживали, ее холили; потом – терпели, а теперь она слышит только попреки и ругань… «Хотела бы умереть, да бог не прибирает»… «Келью выстроить» – вот ее мечта, пока бог не смилуется. Спокойно дожить век после трудовой тусклой жизни – вот чего она желала бы…
Ничего не поделаешь! Я не могу «ублаготворить» эту деревенскую бабусю, не могу дать ей «спокой»… Я могу только отказать ей со всякими, более или менее сладкими, оговорками.
– Ну, бог простит, – кончает она нашу беседу, оставляя меня в унынии.
Едва я ухожу в спальню и в изнеможении опускаюсь на кровать, как слышу под окном шорох, сначала робкий, а потом все сильнее. Через несколько минут куст под окном трещит, и лицо, на котором написано любопытство, заглядывает ко мне в комнату. Когда я спрашиваю: что такое, – оказываются новые просители. Я подымаюсь и выхожу, кислая.
На этот раз целая ватага баб, и у каждой своя докука: кому надо избу выстроить, кому избу крышей крыть, а у иной печь развалилась… Просят на корову, потому что без молока детям беда… Просят на телку, в ожидании, что в свое время она коровой станет. Кто просит на овцу: последнюю по осени продали… придет зима – без валенок дети останутся: ни клочка шерсти в доме нет… Всем нужно, нужно весьма существенное, необходимое… Но всем приходится говорить одно и то же: деньги даны на хлеб голодающим, а не на коров, не на телок, не на овец. Бабы недоумевают; они сомневаются: почему на хлеб деньги есть, а на телушку, на овцу – нет. Такие надежды были, – и уйти с пустыми руками… Бабы удаляются, чувствуя себя, как старуха, обманутая золотой рыбкой в сказке.
К вечеру новый прилив посетителей: приходит уже сельский староста, волосатый мужчина лет 45, неграмотный, и, не умея объяснить, какого рода недоимка числится за обществом – в земство ли или в земельный банк, просит 25 рублей… Иначе становой приступит, дескать, к описи.
Сколько ни толкуем, не можем выбраться из какой-то путаницы, в которой разбираю только, что недоимка старая, и будто становой покрыл ее из своего кармана, а теперь настоятельно требует уплаты.
Я разъясняю, что уплата недоимок не входит в намерение жертвователей; что деньги собраны на хлеб насущный, чтоб люди не болели, не умирали с голоду.
Побившись в этом словопрении достаточно, я предлагаю такую комбинацию. Я слышала, что у управляющего есть работа – вырыть канаву, чтоб осушить болотистое место между барским садом старой усадьбы и рядком деревенских изб. Не хотят ли крестьяне сделать эту работу? Это дало бы возможность уплатить недоимку и вместе с тем оздоровило бы деревню.
Ладно! Староста поговорит с «обчеством».
Но через несколько дней все это оказывается лишним: крестьяне не хотят канаву рыть. Почему? Никто мне объяснить не может или, скорее, не хочет.
За старостой идет татарин. Жалкая, старческая фигура, бледное лицо все в морщинках и почти без всякой растительности.
По-русски говорит очень плохо, а понимает русскую речь, пожалуй, еще хуже. Он просит отпустить ему ржи или муки; говорит, что дома ни зерна не осталось; пришел из соседней татарской деревушки, верстах в двух от нас.
Я отвечаю, что сегодня же или много-много завтра пошлю кого-нибудь узнать о его семейном положении, и тогда мука будет тотчас же отпущена. Но это не удовлетворяет его. Он хочет получить теперь же: он ждать не может, не может вернуться домой ни с чем.
Сколько я ни говорю ему, он стоит на своем, и, наконец, решительно заявляет, что с места не сойдет, пока не получит требуемого. Он садится на ступени балкона, на котором происходит разговор… Последний аргумент! Мне кажется, он даже ложится тут!.. Я скрываюсь в комнаты.
Я чувствую гнусность своего положения. Я поступаю отвратительно…
Этот распростертый старик… Конечно, он нуждается: он не имеет вида нахала, этот изможденный, моргающий глазами, выцветший старик. Где же во мне сострадание?.. На меня нашло упрямство: меня уже осаждали ложными претензиями… и я поставила себе за правило проверять степень нужды каждого.
Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…
И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: «Хоть образованные, а придурковаты все».
… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.
Я выношу его на балкон.
– На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.
Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.
А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.
Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…
Решительно – дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, – это одно. Это – дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: «Здесь дают»… «Просите, и дастся вам», – это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками – каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…
– Наташа! Возьми деньги. Возьми от меня эти деньги, – просила я свою кузину, приехавшую из Казани. – Не могу я заниматься этим делом: я не умею; мне неприятно, мне тяжело, – упрашивала я ее.
– Ну, вот, всегда так! Тяжело, неприятно, так вали на чужую шею! – отвечает она. – А мне, ты думаешь, приятно?
Аргумент попадает в цель. И в самом деле, если и ей неприятно, какое право имею я свою неприятность перекладывать на ее плечи?
– Ты права! Попробую потянуть еще… – вздыхаю я.
И тяну… тяну…
… Наступило 9 мая, Николин день, храмовой праздник в нашем селе. Весь день разливное веселье царит в Никифорове: слышатся гармоника, песни; вся деревня высыпала на улицу; толпятся у ворот, ходят парами, сидят на завалинках; принарядившиеся бабы щелкают семечки, а ребятишки вертятся у всех под ногами.
Вечером разгул вовсю: все пьяно; мужики горланят пьяные песни; отовсюду несутся пьяные выкрики…
На барском дворе, в старой усадьбе, где летом живут сестры, пусто: работники ушли ночевать к женам в соседнюю деревушку; старик-сторож от выпивки еле на ногах стоит; старший работник, так называемый староста, пьянствует где-то у родственников.
В новой усадьбе, усадьбе брата, в которой живу я, царствует полная тишина. В доме – только я, да деревенская девушка, исполняющая несвойственную ей роль горничной. В «людской» – только одни стряпухи: работники разошлись кто куда, а управляющий, или приказчик, пьян-пьянешенек, пирует, должно быть, у кумовьев.
Уж половина 11-го, и я сижу, усталая, над книгой. Внезапно с высоты соседней колокольни раздается удар колокола… другой… третий… Все громче, лихорадочнее звучит набатный колокол среди весенней, теплой ночи. Я спешу к окну и вижу на востоке, совсем близко, громадное пламя пожара.
Краска гнева заливает мое лицо, и почти с отчаянием я думаю: еще этого недоставало! Нищенствуют, голодают… просят и унижаются, а теперь перепились и спалили свою деревню… Что же будет теперь с ними?
Напрасно я стараюсь разбудить Машу. Она не внемлет моим словам, таким странным, таким необычным:
– Вставай, вставай скорее, Маша! У нас пожар: горит Никифорово! Вставай! Огонь близко – мы сгорим!..
Все тщетно: ее 16-летний деревенский сон непробуден…
… Наконец, мы обе на дворе. Меня изумляет спокойствие стряпух, которые стоят в бездействии подле забора, изредка обмениваясь отдельными замечаниями. Разве не надо выносить все из дома?.. Разве не надо выгнать скот в поле, чтоб не сгорели лошади и коровы?..
Я не могу ориентироваться: мне кажется, что горит ближайший к нам порядок изб, откуда слышен глухой гул толпы и где высоко к небу взвиваются столбы пламени и дыма.
– Да что вы?! – возражает стряпуха. – Это не Никифорово горит… Горит ваша старая усадьба!..
Вот оно что! Горит «старый дом»! Это лучше, чем несчастная деревня… Только бы не она!.. только бы не она!..
И все звучит набат, посылая с высоты колокольни в ночной воздух новые и новые волны… И все новые языки огня и волнующиеся клубы дыма поднимаются за «старыми ивами» нашего сада.
Эти ивы, этот сад, окружающие старую усадьбу со всеми ее службами, сберегут крестьянские избы; спасут деревню от конечного разорения… А там, за ними, среди весеннего засушья, горит сначала овчарня, и в ней живьем гибнут овцы; горит конюшня, которую спьяна сторож не в силах отпереть, и в ней живьем сгорают лошади… Потом горят флигеля, сараи, и горит со всем своим добром «старый дом» времен дедушки…
… Деревня не сгорит… Деревня не погибнет, не пойдет по миру, и место для личных чувств, для личной скорби – очищено… И больно, страшно больно в течение пяти часов смотреть, как гибнет эта колыбель нашей семьи. Там родились… там выросли… Потом ушли… ушли в широкий свет, на разные дороги… Но о нем, об этом старом доме, помнили… к нему стремились в мечте, в воспоминании…
Сколько раз в Шлиссельбурге рисовался мне этот родной угол – единственный на всей земле постоянный и неизменный!..
Рисовался – и я писала:
Вот деревня… вот дом. к небесам
Поднимаются стройные ивы…
Вьется змейкой река по лугам,
А кругом расстилаются нивы.
… И теперь огонь все пожрал, все уничтожил. Нет больше «няниной» комнаты, где воображение всегда рисовало образ Натальи Макаровны, с ее милыми морщинами и небольшими голубыми глазами, которые так любо было целовать в детстве, теребя ручкой широкие складки старческой шеи… Нет «кабинета» отца, с желтым стеклянным шкафом-библиотекой, откуда брались: «Антон Горемыка» Григоровича и «Давид Копперфильд» Диккенса, над которыми пролито столько горячих ребячьих слез… Нет «залы» с висячей лампой и круглым столом, за которым в зимний вечер мать читала всем вслух своим мягким, музыкальным голосом роман Некрасова и Панаевой из «Современника»… Нет балкона, на ступенях которого во время каникул сидели по вечерам все в сборе, отыскивая глазами первые загорающиеся созвездия, и спорили за места подле матери…
Все исчезло и сметено без возврата. Наутро – дымящееся пепелище… обожженная земля – и более ничего!..
Поджог был очевиден: все кругом о нем говорили, а скоро сам поджигатель, под хмельком, стал открыто хвастать своим делом.
Это был акт мести, и я – я была виной гибели родного гнезда!..
В деревне был старик, пользовавшийся нелестной репутацией пьяницы и «охальника», как его величали бабы. Восемь лет, как он уж забросил землю, не пахал, не сеял и служил пастухом. Оказывается, он приходил ко мне и просил на лошадь. Конечно, я отказала. И вот, в отместку, он спалил усадьбу, которой я не владела и в которой я не жила. Спалил в праздник, с полной безопасностью для себя, но с опасностью для всего села в 400–500 душ.
… И едва ли в какой-либо другой стране возможно следующее: на старом пепелище на страховую премию брат выстроил для сестер новую усадьбу. Каково же было их изумление и тревога, когда летом на следующий год они увидели, что сторожем ее нанят тот же поджигатель!
На вопрос, что это значит, – толстый, красный приказчик, улыбаясь жирным лицом деревенского прасола, бойко отвечал: «Это – лучший способ обезопасить от огня»… Прогнать этого человека было уже невозможно – усадьба непременно сгорела бы… судиться?.. Тащить в суд эту темную, бессознательную голову… Но для этого, помимо всего прочего, даже и свидетелей не нашлось бы. Деревня знала – деревня молчала бы.
После пожара, этого семейного несчастья, «сознательные», как несколько человек крестьян сами называли себя, выразили мне свое «коллективное» сочувствие и соболезнование о случившемся. Не утаю, этих «сознательных» было мало: меньше, чем пальцев на руке. Я несколько раз по разным хозяйственным поводам встречалась с ними. Я интересовалась их личностью и степенью развития. Ведь это была новость для меня – заря будущего деревни. Они были грамотные, прочли несколько брошюр, тогда свободно обращавшихся. К их мнениям я прислушивалась.
Раз приходит один из них взволнованный: он только что прочел газету.
– В чем дело?
– Это возмутительно, – отвечает он. – Чего только не делают Дурново и Витте! Я так думаю, Вера Николаевна, их следует повесить!
– Разве вы стоите за смертную казнь? – спокойно спрашиваю я.
– Нет! Я против смертной казни: ее необходимо отменить, – говорит крестьянин.
– Но если отменить, то можно ли казнить Витте и Дурново?! Раз вы стоите за отмену, невозможно казнить кого бы то ни было и за что бы то ни было, – иначе вы не противник смертной казни…
– Нет, я – противник, но все-таки Дурново и Витте надо повесить.
И, как я ни билась, доказывая невозможность такой постановки: «смертную казнь отменить, а Дурново повесить», – убедить «сознательного» я не могла.
Тот же крестьянин на вопрос о преимуществах общинного или частного землевладения сказал:
– Конечно, мне было бы лучше иметь участок в полную собственность; на нем я был бы сам себе король!.. Только я знаю если общину рушить, через десять лет полсела будут нищими: участки продадут. Поэтому я не хочу и стою за общину.
При покупке земли у помещика через крестьянский банк он твердо стоял за покупку общиной, и его старания увенчались успехом.
Однако, несколько лет спустя, я узнала, что он вышел из общины и закрепил за собой участок.
Говоря об аграрных погромах, Иван объяснил, что понимает некультурность и темные стороны этого приема.
– А все-таки скажу вам, Вера Николаевна, не будь погромов, не подняли бы вопроса о земле для нас…
Другой «сознательный» сказал однажды:
– Нам не столько земля нужна, сколько свобода. Будь у нас свобода, мы и с той землей, что у нас есть, поправились бы.
Это было хорошо сказано и мне понравилось. А через несколько дней он заговорил:
– Думаю я, думаю. Вера Николаевна: оденусь-ка я жандармом, да начну-ка во имя государя императора, по указу его императорского величества, народ за землю против помещиков поднимать!..
На общем фоне осады меня всяческими просьбами «сознательтельные» оказались не выше общего уровня деревни.
Один сказал:
– Пособия – я не желаю, но дайте мне в долг из барской экономии десять пудов ржи. Придет урожай – отдам.
Я дала. Долг, по словам приказчика, не был возвращен.
Другой, придя как-то в сумерки, заявил просьбу в таких выражениях:
– Чем я хуже других? Другим рожь даете – и мне дайте.
– Вы не хуже других, – говорю я с горячностью, возмущенная, что хотя он не нуждается, а все же просит. – Вы не хуже! Вы лучше других… Ваше положение лучше… вы достаточный, вам не надо спину гнуть! Вы ни от кого не зависите и не принуждены ради хлеба насущного обращаться к чужой милости…
Все было тщетно; все разбивалось о «я не хуже других: другим даете – мне дайте!..».
Конечно, он ничего от меня не получил.
Наконец, третий принес мне еще большее огорчение. Он знал кузнечное мастерство, а в селе не было кузницы, и ковать лошадей ходили в соседнюю деревню – за версту. Мечтой Михайлы было устроить кузницу, но для этого было нужно рублей 40. Нечего и говорить – такой суммы у него в руках во веки веков не было. В виду полезности кузницы для деревни и слыша хорошие рекомендации о Михайле, я переговорила с ним о его задушевном желании и на первых порах даю 20 рублей на покупку леса для постройки кузницы, а остальные 20 обещаю выдать потом на оборудование ее.
Но будущий кузнец с большим подъемом чувств начинает упрашивать меня оказать ему доверие: выдать все сорок рублей сразу. Он оправдает это доверие… он никогда ни от кого не видал такого доверия… он дает честное слово, что во всю жизнь не забудет того доверия, которое я ему теперь окажу.
Его слова, ставившие вопрос на почву доверия, действуют на меня. Мне стыдно думать, что после таких трогательных слов возможно обмануть… Передо мною бородатый человек, человек довольно развитой, и глаза у него такие честные… Возможно ли унизить его отказом, который будет после такого разговора прямым выражением недоверия?! Нет, я не могу дать ему такой щелчок: у меня нет данных поступить с ним, как с недобросовестным или как с ребенком.
Застенчиво я подаю ему другие двадцать…
Он обманул меня: кузница в Никифорове так и не была построена, и воспоминание о честном слове этого взрослого и разумного человека до сих пор причиняет мне боль…
Так действовала я неудачно. Всегда неудачно. Крестьянин-садовник, имеющий недурной заработок, строил избу. Не хватало ему на крышу. Стыдно было оставить дом без крыши из-за недостатка каких-нибудь десяти-пятнадцати рублей. Он попросил их – я дала, получив гору обещаний…
Он не отдал.
Другой, сосед по усадьбе, Христом-богом просил пятнадцать рублей в долг, чтоб уйти с ними на заработки в Сибирь, как он раньше уже делал. В деревне, в семье, ему действительно работы не было. Всеми святыми клялся он прислать их с места. Стыдно было не дать, – так ясна была необходимость уйти с пустого места.