Текст книги "После Шлиссельбурга"
Автор книги: Вера Фигнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Глава сорок шестая
У Макдональдов
После митинга 23 июня я выступала на двух русских митингах. Один происходил в зале английских социал-демократов – Schort Ditch; другой – в беднейшем квартале Лондона Уайт-Чепель, где ютится русское еврейство. На первом присутствовало около тысячи человек, на втором – вероятно, не меньше. Великое множество женщин явилось на этот митинг с детьми, вплоть до младенцев, и это привело меня в дурное настроение. Устроителем был эмигрант Теплов, живший в этой части города и державший бесплатную русскую библиотеку. Он показал публике световые картины Шлиссельбургской крепости, тюремных зданий, огородов и т. д., которые я привезла с собою.
После этих митингов я уехала в Garden City – город садов, а вернувшись, отправилась в Питерсфильд, по предложению Маевского, брата Е. Переверзевой, с которой я была знакома по архангельской ссылке. В этом городе существовала образцовая школа с толстовским налетом и применением физического труда. У моего «импрессарио», как я в шутку называла Маевского, там жила знакомая, сын которой учился в этой школе, славившейся по всей Англии. Директор, известный, опытный педагог, применял, как это ни странно для русских понятий, телесное наказание, и меня уверяли, что воспитанники не только не возмущались, но и ценили это наказание. Правда, оно было скорее символическим, применялось своеобразным образом и в самых крайних случаях: директор призывал виновного в свой кабинет и там ударял его три раза палкой по спине.
В денежном отношении тамошнее английское выступление дало какой-то пустяк – городок был маленький, а дама, взявшаяся устроить собрание, плохо организовала его: публики было мало, а половина сбора пошла на расходы.
Там со мной произошло смешное происшествие. Останавливалась я вместе со своим «импрессарио» у его приятельницы, о которой он говорил, что она потеряла мужа. В ее квартире, идя по коридору, я ошиблась дверью и, думая войти в свою комнату, отворила совершенно другую и отпрянула в испуге. Там на большой кровати, под периной вместо одеяла, с грудой подушек в изголовья лежал старый человек в одном белье, с белым колпаком на голове.
Совершенно дикая мысль в духе мрачных сцен диккенсовских романов поразила мое воображение. Подойдя к «импрессарио», я шепотом произнесла:
– Он жив.
– Кто? – спросил он, сделав круглые глаза.
– Муж нашей хозяйки.
Я вообразила, что этот муж умер фиктивно, лишь для внешнего мира, и хозяйка по каким-то соображениям держит его втайне от всех, в полном уединении. Без всякой улыбки над моими соображениями «импрессарио» ответил:
– У хозяйки есть жилец, который болен.
Так пали мои фантастические представления в диккенсовском стиле.
В ноябре меня пригласили сделать доклад в О-ве фабианцев. На этом собрании председательствовал Эйльмер Мод, переводчик Толстого; рядом с ним на трибуне сидел Бернард Шоу. Э. Мод сказал вступительное слово, в котором, вероятно, в виду моего долгого заточения, сказал, что на всем земном шаре я самая замечательная женщина, а во время моего доклада вытирал слезы. Аудитория – 700 человек, – по моему наблюдению, по возрасту была однороднее и моложе всех прежних и показалась мне менее отзывчивой. Бернард Шоу после доклада произнес речь, в которой говорил, что единственное средство обуздать русское правительство в его реакционной внутренней политике – отказывать ему в заключении займов. Среди публики вместе с Мальмберг присутствовал Карпович, находившийся тогда в настроении, таком враждебном революции и социализму, что я перестала бывать у него. Но мой рассказ расшевелил его и, по словам его спутницы, заставил плакать. Быть может, это было в том месте доклада, где я говорила о его появлении в Шлиссельбурге, когда после 13 лет, прожитых без притока новых людей, он принес нам радостную весть о том, что вся Россия находится в брожении и что через пять лет будет революция
Обычная входная плата на митингах в Англии ничтожна – всего 6 пенсов, так что все мои выступления (считая и 700 рублей с первого) дали только 2000 рублей, что в сравнении со щедростью русских жертвователей в пользу политического Красного Креста было суммой очень малой.
Три раза я была на так наз. «at home» – митингах на дому. В первый раз Софья Григорьевна повела меня к одной из своих хороших знакомых, кажется, члену ее комитета. Доклад делала Софья Григорьевна, я не выступала, а она говорила о положении ссыльных в Сибири. Входной платы не было, но по окончании доклада давали, кто сколько хочет. Присутствовали исключительно дамы, в количестве не более 15; собрано было 25 фунт. стерл. В другой раз я отправилась с кем-то к лэди Кавендиш, занимающей высокое положение в обществе. Ее муж, занимавший в Ирландии пост, соответствующий нашим министрам, был в 1882 г. убит гомрулистами в Дублине. В небольшой, но богатой комнате собралось человек 30, преимущественно женщин. На некоторых из них было необычайное количество бриллиантов, они сияли на руках, на шее, в ушах и на волосах. Доклад делала молодая женщина, жена пастора, с которым она провела несколько лет в западноафриканских колониях и приехала оттуда со специальной целью агитировать против чудовищной эксплуатации туземцев на каучуковых плантациях. Об этой эксплуатации она и рассказывала.
Третий случай был самый интересный. Мальмберг передала мне от Макдональдса пригласительный билет к ним на «at home».
– Но сначала зайдемте в ресторан, – сказала она.
– Зачем же? – спросила я, думая о русском хлебосольстве. – Ведь мы идем в гости!
Пойти, поесть все же пришлось, потому что, оказывается, этого рода собрания не составляют приглашения в гости, и на них никакого угощения не полагается. Мы пришли в небольшую квартиру с тесноватыми комнатами. Направо от передней, в маленькой комнатушке, все приходящие сваливали в одну кучу верхнее платье и шляпы. Промелькнула женщина лет 30, в ситцевом платье, довольно небрежно причесанная, о которой Мальмберг сказала, что это хозяйка. Мы вошли в приемную; несколько стульев по стенам составляли все убранство. Народу собралось уже довольно много, и все новые и новые лица входили в комнату; скоро все стояли, можно сказать, плечо к плечу. Сидеть было бы невозможно, да и стульев для этого не хватило бы. Тут были всевозможные нации: англичане, шотландцы, ирландцы, немцы, русские, финляндцы и индусы; костюмы были самые разнообразные: одни из дам были в обыкновенных платьях, другие в каких-то накидках, а третьи – декольте. Хозяин отсутствовал: он был на каком-то заседании парламента; хозяйка оставалась невидима. Но вот она стремительно вбежала с лампой, так как стало уже темно. Не прошло и нескольких минут, как поднялся столб копоти, и мистрисс Макдональд опять откуда-то вынырнула и унесла лампу, чтобы обрезать фитиль. Никто никого не занимал, и хозяйка менее всех. Общего разговора не было. Каждый сам себя занимал, разговаривая со знакомыми, если они у него были. Примерно через час два очень высоких желтых индуса вошли с небольшими подносами. У одного на подносе стояла корзиночка с мелким печеньем; у другого – откупоренная бутылка лимонада и 2–3 стаканчика. Они обошли публику, которая, однако, не воспользовалась угощением. Явился хозяин, довольно высокий, хорошо сложенный резкий брюнет, оживленный и с виду жизнерадостный, и обменялся кое с кем рукопожатием.
Когда все уже достаточно наговорились, кто-то захлопал в ладоши, другие подхватили, и, должно быть, таков уж был обычай, все сейчас же отступили к стенам комнаты, оставив в середине свободное пространство. У четвертой стены, где были окна, встал высокий пожилой мужчина – это был лорд Мильнер, премьер-министр южно-африканских колоний, прежних бурских республик Каплэнд и Наталь. В то время в парламенте шел вопрос об избирательном праве и местном законодательстве, причем чернокожие туземцы были, если это было возможно, еще более обездолены. И он явился, чтобы защищать, как он сказал, везде – в официальных учреждениях и в частных кругах – права чернокожих. Он указывал, что неравноправие сеет рознь и в будущем грозит опасными осложнениями. В то время, как он говорил о чернокожих, одна из присутствующих, быть может, сама мистрисс Макдональд, при поддержке других женщин, прервала оратора: «О черных хлопочете, – раздался крик, – а у себя женщинам прав не даете!?». «Когда же женщины будут у нас равноправны?!» и т. д. После речи Мильнера публика опять смешалась, и все заговорили между собой. Я устала стоять и в смежной маленькой комнате села на стул. Ко мне подошел Макдональд и, поговорив, уступил место Мильнеру, который стал расспрашивать о России. Между прочим, он спросил:
– Есть ли правосудие в России?
Я, конечно, ответила:
– Нет! так как суд находится под давлением правительства, и приговоры по политическим, а нередко и по другим делам предрешаются свыше.
Потом он стал расспрашивать о жизни в Шлиссельбургской крепости, о политической борьбе, в которой я принимала участие. Смотря мне в глаза, он спросил:
– Ваше участие было моральное или физическое?
Я поняла этот вопрос в том смысле – принимала ли я участие в непосредственном выполнении террористических актов, о которых шла речь, и, не будучи подготовлена к вопросу, ответила – «моральное», что до сих пор вызывает во мне смущение. Разве можно назвать лишь моральным участием то, что происходило в моей квартире у Вознесенского моста в ночь на 1 марта 1881 года?!
Вечер кончился тем, что, подозвав Мальмберг, я предложила идти домой и по обычаю, характерному для таких случаев, мы, не говоря ни слова, не прощаясь с хозяевами, выскользнули из комнаты, разыскали не без труда свое платье и вышли. Так делали и все другие.
Глава сорок седьмая
Парки. – Прогулки
Живя в Лондоне в течение 6–7 месяцев, я обогатилась впечатлениями не только общественно-политическими, но и бытовыми; достаточно насмотрелась и на своеобразную английскую природу. Кое о чем я уже рассказала, а теперь взять хоть английские парки – таких решительно нигде нет. Гайд-парк так велик, что в нем, среди города с шестимиллионным населением, нет ни малейшего постороннего шума. Деревья, высокие и могучие, расположены на большом расстоянии друг от друга, так что каждая крона развивается во всю свою мощь, чему особенно способствует влажный островной климат страны. Обширные лужайки с прекрасным газоном отданы в полное распоряжение посетителей: на них постоянно видишь группы женщин, детей и мужчин; одни рукодельничают, другие играют, лежат, отдыхая, или спят; закусывают, бросая бумагу из-под припасов, и сторожа потом ходят, вооруженные палками с железным наконечником, и протыкают лоскутки бумаги, чтобы сбросить в корзины. Когда трава помята и вытоптана, участок заграждается проволокой, и зелень возрождается. Никаких полицейских предписаний и запретов не существует, и рабочий здесь – хозяин.
Как-то раз я попала в Гайд-парк в воскресенье. В разных местах на лужайках виднелись небольшие трибуны – лесенка, а наверху площадка для оратора; при каждой прибито объявление о той или другой теме: «Протекционизм»; «Армия спасения»; «Свобода торговли»; разные политические и религиозные объявления; выступления против социализма и за него и т. д.
На одну из свободных трибун взошла пришедшая со мной финляндская активистка Мальмберг, чтобы сделать доклад о руссификаторской политике нашего правительства в Финляндии. В то время она закончила объезд ряда городов с докладом на эту тему и на тему женское движение в Финляндии. К слову сказать, меня поразила сжатость докладов, о которых она мне рассказывала. Она говорила, что ее доклад о женском движении в Финляндии занимает всего полчаса; а затем ей ставят вопросы – и она отвечает.
– Что же можно сказать в полчаса? – недоверчиво спрашивала я.
– Все, что надо, – отвечала она и дала мне рукописный текст доклада.
Действительно, он не мог занять более получаса и при всей сжатости был насыщен содержанием. Это была полная противоположность той расплывчатости, какой отличаются речи русских.
На этот раз в Гайд-парке ее аудитория состояла из 4–5 человек, и, сказать правду, слушатели были так мало подготовлены, что один задал вопрос: где находится Финляндия?
Я не имела возможности произвести наблюдение, были ли более многочисленны слушатели у других ораторов. В тот час около них было пустовато.
Кроме Гайд-парка, я любовалась, проездом, другим прекрасным парком из буковых деревьев. С кем-то из знакомых и племянницей я ездила в один из подгородных королевских дворцов. Он ни в каком отношении не был для меня интересен, если не считать очень просторного, но совершенно обыкновенного луга вблизи его. Ни архитектура дворца, ни картины и внутреннее убранство его не производили впечатления. Возвращались мы уже вечером на верхней площадке империала. В одном месте он шел вдоль буковой рощи. Деревья стояли высокие, сильные, темной мрачной стеной, и это море зелени в вечернем сумраке давало необыкновенное удовольствие глазу.
С одним знакомым мы ездили еще в Ричмонд, по жел. дор. часах в полутора-двух от Лондона. Там было очаровательно, как нигде: холмистая местность, прекрасная, свежая растительность и река, по которой мы сделали прогулку, взяв лодку. Наш спутник, молодой эмигрант бело-розового типа, имел с собой целую корзину всевозможных припасов, и в уютном уголке на берегу реки мы устроили настоящий пикник. День был чудный, но, несмотря на безоблачное небо и яркое июльское солнце, благодаря множеству зелени и близости реки совсем не было жарко: дышалось легко, свободно и, что так редко бывает, – радостно. В этот день, который был воскресным, десятки тысяч лондонцев отправлялись в Ричмонд: громадные поезда отходили каждые 5 минут, и каждый раз всем было место, ни один пассажир не стоял в коридоре, ни один лишний человек не просил потесниться тех, кто уже занимал место. По приходе поезда в Ричмонд – моментально, без всякой сутолоки и толкотни, все содержимое вагонов как-то легко опоражнивалось, рассыпаясь во все стороны. Кругом был такой простор, как в парке, так и на берегах реки, что можно было гулять, не встречаясь, ни с кем, или сидеть на берегу без всякого назойливого соседства.
Однажды я возвращалась из Гайд-парка вместе с племянницей и неожиданно натолкнулась на необычную для нас, русских, интересную сцену.
Вместо того, чтобы описывать ее теперь, в 1928 году, я приведу лучше свое письмо к родным, относящееся к этому времени, – в нем бытовая картинка описывается под свежим впечатлением.
«Дорогая Наташа, Лиденька и тетя!
Пишу всем вам соборное послание. Я получила ваше письмо и прошу извинения, что редко пишу. Все мои приключения было бы долго описывать и невозможно в одном письме рассказать, но я довольна пребыванием здесь, хотя розы на щеках увяли и часто уже начинаю сердиться на разные пустяки, игнорируемые в спокойном состоянии. Теперь ко мне в гости приехала Верочка. Гонорар за мои вещи в сборнике «Под сводами» позволил эту роскошь, и она вчера уже делала экскурсии по осмотру Лондона. Насмешила ужасно. «Ну, что вы с Маевским успели осмотреть сегодня?» – «Шесть музеев!!!» – Я говорю: «Ну, это, как Кисляков в тургеневской «Нови», – в один месяц 200 городов объехал!»
Интересные здесь люди и интересная здешняя свобода. Даже на улицах постоянно наталкиваешься на митинги: третьего дня вечером, гуляя, наткнулась на митинг против социализма. Какой-то артист, порядочно наклюкавшийся в соседнем кабачке, неистово убеждал толпу, что не труд, а капитал создает доход. В другой вечер слышится пение – думаем: Армия спасения. Но нет: среди толпы стоит орган, и на нем один играет, а человек сто с книжками поют гимны. Услужливый господин подал мне свою и указал следующий №. Выступила хорошенькая девушка и прелестным голосом запела; после каждого куплета пел хор две строчки. И я пела с ними. Слова показались мне знаменательными, сильными. Голос пел: «Сейте днем и сейте в полунощи! Семя взойдет! Сейте сильные, сейте и слабые. Все даст свои всходы. Сейте в горести, сейте и в радости! Жатва придет! Сейте на почву благодатную, но сейте и на камень – все даст свой плод!»
Я была усталая и еле тащилась; недовольство было в душе моей… Но эти чудные слова были, как живая вода, и я воспрянула духом. Да! сейте в печали и сейте в радости! Сейте могучие, сейте бессильные – семя взойдет! Посмотрела книжку: вселенская церковь; евангелисты (секта). И захотелось приобрести книжку и перевести гимн.
А фонарь у органа горел, и его свечи лили свет, смешивавшийся с наступавшими сумерками.
Целую вас. Ваша Верочка».
Глава сорок восьмая
Парижский комитет
Ноябрь и декабрь в Лондоне отвратительны: сырость и туманы, белые, желтые, а потом черные, непрерывны. Они так густы, что пешеходы иногда не могут найти свою улицу или свой дом и принуждены ночевать в гостинице. Целыми днями приходится топить каменным углем камин, чтобы избавиться от пронизывающей влажности воздуха.
В один из этих сквернейших туманно-грязных дней ко мне пришел промокший и продрогший Феликс Волховский. Какой он был изможденный, унылый, одинокий… Право, нельзя было без грусти смотреть на его желтое лицо и согбенную, сиротливую фигуру…
В то время я подводила в уме итоги своего пребывания в Англии.
В смысле личном я обогатилась опытом, наблюдениями и впечатлениями, как ни в одной стране, и могла быть вполне довольна.
В общественном отношении я была свидетельницей широкого либерального движения против царизма и личности самого царя. Митинги, на которых я выступала, были удачны и приобрели мне много друзей, связь с которыми продолжалась до моего отъезда в Россию. В денежном отношении, считая входную плату на митингах и все пожертвования (напр. 200 руб. на постройку домика для женщин, которые выходили из Мальцевской тюрьмы, – без чего их не выпускали), я собрала тысячи полторы рублей. Это, конечно, немного, и, вероятно, сумма была бы гораздо больше, если бы я вошла в сношения с воинствующими суффражистками. Но С. Г. Кропоткина отсоветовала мне это. Дионео тоже относился крайне отрицательно к ним, и меня познакомили только с почтенной г-жой Деонард, стоявшей во главе того женского объединения, которое требовало всеобщего избирательного права, тогда как г-жа Панкхёрст и ее талантливая дочь требовали только распространения на женщин существовавшего тогда избирательного права мужчин, обусловленного платежом прямых налогов.
Была возможность объехать главные города Шотландии с одной дамой, предлагавшей сопутствовать мне и устраивать митинги для меня. Но и это пришлось отклонить по совету Софьи Григорьевны.
Оставался один ресурс – митинги «at home». Феликс Волховский за два года перед тем настаивал именно на этого рода собраниях, и при его круге знакомых это было возможно. Но теперь, когда я спросила об этом, он напрямик сказал, что слишком плохо чувствует себя, чтобы взяться за их организацию. Да и я сама видела, что это ему уже не под силу.
Тогда, взвесив все, я решила оставить Англию и уехала в Париж. Там вскоре я получила от сестры Лидии Николаевны Стахевич письмо из Петербурга. К нему была приложена копия письма из Алгачей от середины октября. Пересылая его, сестра писала: «Горя везде много, но в Алгачах его сверх меры».
19 лет тому назад, как ни привыкли мы к безобразиям жизни, это письмо взволновало и потрясло меня: над ним я плакала. И теперь, когда я колебалась, дать ли изложение его или поместить подлинник целиком, и вновь от начала до конца перечитала, я снова пережила такое острое огорчение, как будто все описанное происходило сейчас и дело шло не о незнакомых мне людях, а о близких, родных братьях. Если бы условия в Алгачинской тюрьме в далекой Сибири походили на условия заточения в Шлиссельбурге, быть может, я не отнеслась бы так горячо к положению алгачинцев. Но это был новый род страданий, не испытанный мною, и оно возбудило такое жгучее чувство, что все, лично пережитое в прошлом, отодвинулось куда-то вдаль.
Привожу это письмо без изменений (кроме старой орфографии). Читатель не пожалеет.
«В Алгачах находится до 660 заключенных. Из них политических до 200 ч.; большая часть (до 130) политических подавали прошение о помиловании. Всего мест в тюрьме на 297 чел., поэтому переполнение чрезвычайное; в некоторых камерах сидят по 30, 40, 50 ч.; одно время в камере № 3 (2 корпуса) сидело 65 чел. В каждой камере имеется 17 мест, следовательно, людей против комплекта с лишком вдвое более. Недостает одежды, постельных принадлежностей, недостает мест для спанья. Ночью в нашем хлеве заняты нары, пол под нарами, проходы между нарами вплоть до самой традиционной параши. Вонь держится не только ночью, но и днем, ибо из 24 часов в сутки камера открыта только на один час. Днем сидеть негде: на нарах мест нет. Лезешь под нары, а с них сыплется всякая дрянь, до паразитов включительно. Пищу принимаем в той же камере, причем мест на нарах опять-таки не хватает: одни сидят на полу, другие теснятся у коек. По полу нельзя пройти – тесно, ночью, вставая, всегда рискуешь разбудить товарища, даже если встаешь осторожно. Проспав ночь, встаешь в грязном белье. Баня и прачечная безобразны. Белья по одной паре на человека, моют один раз в неделю без мыла. Баня приспособлена человек на 10, в ней до 5 ряшек; мыться с удобствами может 5–6 чел., но не 60 – не 70, как водят нас. Это происходит один раз в месяц, ведут в баню две камеры вместе. Когда войдешь в баню, то прежде всего ставишь себе вопрос: как и где раздеться? Но вопрос тщетный – нет места, нет свободных скамеек, их едва хватает человек на 10. Войдут в баню и стоят; человек 10 с трудом моются, прочие жмутся у входа, ожидая очереди. В толпе душно и тесно, наклониться нельзя. Некоторые товарищи предпочитают совсем не ходить в баню, и – надо правду сказать – не много от этого проигрывают. Вследствие тесноты в камерах невозможны никакие занятия: шум и толкотня, неизбежные при тесноте, расстраивают нервы, да и сесть негде, – под нарами же темно. Б-ка здесь есть, но хранится у начальника конвойной команды; книг для чтения и учебников из нее не выдают; среди арестантов обращается всего лишь несколько книг, спрятанных во время оно – от погромов; передача книг с воли не в авантаже. Одежда плохая, обувишка – безобразная: стоптанные, изодранные коты, большею частью те, в которых прибывают из централок Европ. России. У многих нет постельных принадлежностей; и люди (главным образом лежащие под нарами) валяются на голом полу. Но едва ли не самым большим горем является недостаток питания. Пищу выдают один раз в день (обед); дают суп или щи с 13 зол. мяса, не всегда доброкачественного. Картофельный суп – голая вода, да и того дают маленький черпачок на человека; через день дают кашу по две столовых ложки на человека; хлеба в течение лета выдавали по 2,5, с первого же октября стали выдавать 2,25 ф. Эта экономия объясняется следующим: прежде на зиму усиливали порцию мяса, почему и сбавили 1/4 ф. хлеба; затем доброе начальство порадело – мясную порцию повышать перестали, а сбавка хлеба – так и осталась. Те, кто не имеет средств покупать хлеб, хронически голодают; но и те, что не без средств, живут немного лучше. Выписка дозволена на 3 р. в месяц (говорят, что с ноября будет 5 руб.); продукты очень дороги, так что, выписав кое-какие вещи, необходимые в тюремной жизни: тетрадку, карандаш, доску, грифель, мыло, марки и т. п., на съестные припасы остается очень мало. Сахар здесь стоит 22 коп. фунт, так что чай пьют большинство с хлебом, с сахаром – незначительное [число], да и то не всегда. Кипяток здесь не догревают, и дают теплую воду, которую приходится догревать самим. Кто сможет купить самовар и углей, тот пьет чай, неимущие пьют сырую воду. Одиночных камер нет, и нервнобольные принуждены довольствоваться бромом и сидеть в общих камерах. Неудивительно, что % смертности здесь достигает значительной высоты. На зиму заготовлено около 60 могил, очевидно, с расчетом на чрезвычайную смертность. Денежная корреспонденция задерживается по целым м-цам, всегда стараются выдавать квитанции после выписки, чтобы лишить возможности произвести выписку в данном месяце. Простые письма почти никогда не доходят, заказные – с сильным запозданием. Управление тюрьмой возложено на старшего надзирателя Баженова, и начальник существует скорее для формы, в тюрьму не ходит, хотя каждый праздник посещает тюремную церковь, на тюремном же дворе интересуется только бочками (здесь имеется бондарная мастерская). Порядки здесь таковы, что никогда толку не добьешься. Обращение вообще крайне грубое, тыканье часто сопровождается матюгами. Надзирателям предоставлена чрезвычайная власть – сажать заключенных в карцер. Не понравился арестант надзирателю – придирается; не выдержал, ответил – забирай халат, иди в карцер. Ослушники подвергаются беспощадному избиению кулаками и прикладами. При высоком % заболевания особый интерес представляет больница, но о ней лучше не говорить, ибо она обставлена здесь безобразно. Разрешается писать два письма в месяц, причем письма пишут в дежурке, каждому корпусу дается два дня в неделю, пишут на одном столе, двумя ручками, никуда не годными чернилами, так что в день хорошему писцу можно написать с десяток писем, а у нас есть такие грамотеи, что одно письмо еле-еле напишут до обеда. Поэтому от писания писем некоторым невольно приходится отказываться, – к тому же здесь пишут и прошения. На прошения здесь мало обращают внимания, и часто об одной просьбе приходится писать несколько раз, хотя копейка на лист бумаги некоторым достается путем голодания. Кончившие срок ношения цепей не расковываются по нескольку месяцев, так, напр., прибывшие из Московской центральной тюрьмы, несмотря на перевод в разряд исправляющихся еще в Москве, до сих пор (средина октября) ходят в цепях; многие из них уже несколько месяцев должны бы быть отправлены в вольные команды. По прибытии на место нам объявили, что здесь разницы между политическими и уголовными нет, на прииски и в команду, однако же, никого из политических не пускают. Окончившие срок каторги по нескольку месяцев ждут отправки в волость; на вопросы начальству получают ответ: «бумаг не пришло». В конце сентября был здесь нач. гл. тюр. правления с инспектором. Когда один из заключенных заявил последнему о тесноте, тот ответил: «Знаю и без тебя». На заявление об улучшении пищи инспектор закричал: «Врешь, врешь! Пища очень хорошая: не улучшится она, а ухудшится. Я уже пробовал ее»… Это было часов в 9 утра, так что сомнительно, чтобы г. инспектор мог пробовать пищу, кстати хорошенько заправленную салом (для показа). Впрочем, в этот день (экстренно) была сварена каша, заправленная салом, так что обед действительно был сносным. В таких-то условиях приходится отбывать срок борцам за свободу, тем, которым по 10–12 лет и даже вечная каторга. Своими силами, отчасти благодаря помиловцам-хулиганам, отчасти благодаря общему положению дел, мы не в состоянии улучшить своего положения; пока возлагаем свои надежды на общество; может быть, в нем еще найдется сила, способная смягчить наше положение. Может быть, русская и иностранная пресса найдут нужным осветить вопрос о положении алгачинских узников; может быть, члены Гос. Думы найдут нужным – запросят кое-кого об условиях жизни в нашем мертвом доме. М. К.».
«15 сентября 1909. Здравствуйте, сестрица! Шлю привет всем братьям. Кланяются Вам мои товарищи, знакомые Вам – Яковлев, Кириллов, Захаров, Соколов, Жуков и Журавлев. Мы находимся в Алгачинской тюрьме Нерчинской каторги. Пришли сюда 11 августа и с тех пор теперь только удалось занять 1 коп. на покупку конверта и бумаги; положение критическое! Во внетюремный разряд нас, политических, пока не пускают; не знаю, как будет дальше. Прошу вас, дорогая сестрица, пришлите мне, пожалуйста, мои вещи и книги, оставшиеся в Шлиссельбургской крепости (если Вы получили их оттуда). Если в моих вещах нету волосяной подушки, то пришлите из своих какую-нибудь маленькую, потому что приходится спать на полу, среди камеры, без подушки и без одеяла. На нарах, и под нарами, и на полу все полно. Затем прошу Вас, мои дорогие братья и сестры, ради истины, добра и братства, помогите мне в тяжелую минуту! пришлите мне, пожалуйста, несколько денег, ибо я сижу полуголодный, так как нам дают только 1 раз в сутки немного так называемого супу, и этого не хватает, так как варят его на 650 человек в том самом котле, в котором варили раньше на 350 чел. Так пришлите, пожалуйста, как можно скорее переводом как-нибудь. Сообщите также начальнику Шлиссельбургской крепости мой адрес и начальнику пересыльной тюрьмы Аракчееву, так чтобы выслали – первый 1 руб. 40 коп., а второй – 5 руб. Адрес – Забайкальская область. Алгачинская тюрьма. До свидания! Я озяб и весь дрожу. И. С.».
Что было делать? Что предпринять? Слышать – и не откликнуться; знать – и остаться, сложа руки? Нет, я не могла. Целую неделю я ходила, как потерянная, и мучилась бесплодно, обдумывая, как и чем помочь.
– Вера, начните собирать ежемесячно взносы, – говорила мне Вера Самойловна Гоц.
Старое, испытанное средство! Я не верила в него. Мы – не немцы: те еженедельными или ежемесячными ничтожными взносами в какие-нибудь 10 пфеннигов или крейцеров могли создать большие капиталы профессиональных и партийных касс. И это благодаря дисциплине, аккуратности и добросовестному отношению к раз принятому обязательству. А у нас – дать одновременно 10–25, даже 100 рублей могут; а из месяца в месяц вносить по рублю или полтиннику – охоты хватит на два-три месяца, а, затем начнутся проволочки, недоимки, которые, в конце концов, становятся неоплатными.
…Наступило 31 декабря – канун, нового года. Человек 7–8 друзей и хороших знакомых собрались в одном доме по исконному обычаю встретить его.
Мысль об Алгачах лежала камнем на душе, а письмо всегда оставалось при мне. Удрученная, я не могла не поделиться с друзьями тем, что мучило меня, и прочла письмо. Все были подавлены, угнетены. Тогда я сказала: «Вот лист бумаги; пусть каждый напишет на нем свою фамилию и размер суммы, которую обязуется давать каждый месяц. Я прошу не стесняться величиной взноса, но, раз обещав, не нарушать обещания. Только при этом условии помощь может иметь смысл».
На листе оказалось 300 франков, и это укрепило меня на дальнейшие усилия.
Посоветовавшись с В. Гоц, мы пригласили трех превосходных людей: эмигранта Д. Аитова, докторессу Софью Львовну Шейнис – одну из самых энергичных деятельниц эмигрантской кассы в Париже – и М. Гольдсмит, которую я знала еще ребенком, и предложили им основать комитет помощи политическим каторжанам. Согласившись между собой об основных принципах будущей деятельности, мы принялись за дело: сумма взносов их усилиями тотчас удвоилась. Я написала устав, в котором было всего 7 параграфов; он был принят, я выбрана председательницей, Аитов – казначеем, и я же секретарем, на которого должна была лечь вся работа по заведению связей и сношений с Россией и заграницей, организация проведения денег в тюрьмы, собирание сведений о тюрьмах и т. д.