Текст книги "После Шлиссельбурга"
Автор книги: Вера Фигнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Вера Николаевна Фигнер
После Шлиссельбурга
К первому изданию
29 сентября ст. ст. 1924 года исполнилось 20 лет, как я вышла из заточения в Шлиссельбургской крепости, но предлагаемые главы охватывают лишь два первые года моей новой, второй жизни. Как хронологически, так и по единству настроения они составляют продолжение моего «Запечатленного труда» и тесно связаны с содержанием его.
Эти первые годы были полны интенсивной внутренней работы мысли и чувства и с психологической точки зрения являются, по моему мнению, самыми значительными за все двадцатилетие.
Почти четверть столетия я была оторвана от людей и нормального хода жизни, чтобы в 1904 году вновь попасть в общий людской поток. Удивительно ли, что я испытала глубокое потрясение.
Вопросы: как жить, чем жить, зачем жить, так редко занимающие тех, кто живет на свободе, встали и не переставали стоять в эти первые годы предо мной во всей своей трагической обнаженности: их не затеняли радости и удовольствия, не заглушала шумиха обыденности, как это происходит в обыкновенных случаях.
Нервная система моя болезненно реагировала на все внешние впечатления; близкое общение с людьми тяготило почти до невыносимости. Но не это было самым главным.
Пока я находилась в тюрьме, я не постигала, у меня не было мерила для оценки всего зла, которое причинила мне кара, на много лет вырвавшая из общего русла.
Теперь несчастье обрушилось: я поняла всю глубину нанесенного мне вреда.
Когда для меня жизнь остановилась, вне тюрьмы она не стояла на одном месте: все двигалось, все изменялось. Несмотря на путы самодержавия, Россия шла вперед. Она развивалась в отношении экономическом, культурном и психологическом. Экономически она шла по пути капитализма; в культурном отношении – в городах догоняла передовые страны, а в области психологической громадный сдвиг произошел в настроениях: безмолвная, безропотная страна находилась в глухом брожении, готовом вырваться наружу.
В стране, раньше исключительно земледельческой, крестьянской, обрабатывающая промышленность заняла крупное место, и не замедлил явиться ее спутник и антагонист – пролетариат западноевропейского типа. К 1904–1905 году он был уже настолько многочислен, объединен и сознателен, что с успехом давал битвы капиталу и предъявлял политические требования правительству.
В эпоху, когда революционная партия «Народная Воля» (к которой принадлежала я) боролась с самодержавием, мы, по условиям времени, не могли найти опоры в массах. Теперь революционные партии имели за собой армию промышленных рабочих, втянутых в политический круговорот. Просыпалось и крестьянство.
И в то время, как, при сохранившемся старом государственном строе, весь лик России, вся внутренняя жизнь ее преобразилась, изменились нравы, потребности и масштаб общественной деятельности, возникли новые партии и группировки, и новые программы завоевали умы, – я, в одинокой камере крепости, оставалась в неподвижности, как лежит мертвый камень вдали от берегов многоводной реки, передвинувшей свое русло.
Разве не понятно, что, после 22-летнего отрыва, брошенная в общий поток, я не смогла слиться с ним, не могла найти свое место в жизни?
У Леонида Андреева есть рассказ: «Элеазар». Это воскресший Лазарь – «человек, заглянувший в вечность», говорит Андреев. Читая рассказ, – «не похожа ли я на Элеазара?» – думалось мне. Как Элеазар Андреева, я смотрела поверх жизни, поверх предметов.
Он смотрел в неопределенную даль. Я смотрела внутрь себя.
Не каждый день люди выходят из политических Бастилий, и не каждый выходящий делится своими переживаниями.
«Теперь я понял, как должен себя чувствовать человек после стольких лет заточения», – сказал один знакомый, прочитав написанное мной в главе «С горстью золота».
Если поймут другие, – я найду в этом удовлетворение.
Вера Фигнер.
1924 г.
К изданию 1929 года
Вышеприведенное предисловие было написано в 1924 году, когда первые 14 глав, составляющие начало настоящего тома, должны были выйти отдельной книгой в издании «Колоса». Но через два года после выхода из Шлиссельбурга департамент полиции выпустил меня за границу. Это открыло новую полосу моей жизни, и описание ее является, главным образом, содержанием этого тома. Если в первые два года моей второй жизни я походила на схимницу, брошенную в людской водоворот, то после того, как я покинула Россию, началось мое приобщение к жизни, началось то, что я называю кратко «обмирщением».
За границей, в странах с иным государственным и общественным строем, в отдалении от жестокостей русской жизни, я стала свободной, свободной от прикрепления к месту, от надзора городской и сельской полиции, свободной в своих действиях; освободилась от неприятных случайностей: обысков, доносов, а быть может, и новой ссылки. Там я могла устраиваться в какой угодно стране, в любой местности и менять их по желанию, считаясь только со своими средствами и сообразуясь с состоянием своего здоровья; могла жить в том или ином городе, общаясь с друзьями, или, спрятавшись в каком-нибудь тихом живописном уголке, где были только иностранцы, оставаться в уединении, сколько хочу и сколько требует мое душевное состояние. Мои нервы могли успокоиться и не реагировать так резко и болезненно, как прежде, на все окружающее, обыденное для других, но за многие годы ставшее непривычным для меня. Так явилась совокупность благоприятных условий, в которых я могла окрепнуть и овладеть собой, постепенно привыкая к жизни, которую называют «нормальной». Все, что выходило за пределы норм обыкновенной жизни, – революционная деятельность, заточение, ссылка на далекий север в исключительно тяжелую изоляцию, – все это кончилось, отошло в прошлое. Вместе с этим все исключительное, «необыкновенное» кончилось, и началось то, что в противоположность этому можно назвать «обыкновенным».
Это обстоятельство заставило меня в 1923 году задуматься и приостановить дальнейшее описание моей жизни.
В 2-х томах «Запечатленного труда», в книге «Шлиссельбургские узники» и в книге «После Шлиссельбурга», изданной «Колосом», было изложено все индивидуально неповторяемое, то, что было необычайного в моей жизни. Стоило ли писать дальше о том, что не выходило из рамок обыкновенного?
Только в конце 1927 года, когда издательство Общества б. политкаторжан предложило выпустить полное собрание всего мною написанного и в виду этого довести содержание книги «После Шлиссельбурга» до революции 1917 года, я подобрала нить рассказа и закончила свое повествование.
Вера Фигнер.
16 февраля 1929 г.
Глава первая
В Архангельске
Через две недели после выхода из Шлиссельбурга меня отправили в ссылку. По случаю войны с Японией местом назначения не была Сибирь. Моим родным предложили на выбор Ташкент или Архангельскую губернию. Они предпочли последнюю, считая, что после Шлиссельбурга жаркий климат Ташкента был бы губителен для моего здоровья. Мне дозволили ехать на свой счет, но я должна была взять на себя путевые издержки в Архангельск и обратно двух жандармов, сопровождавших меня, и полковника Дубровина, бывшего одно время смотрителем в Шлиссельбурге. Моя сестра Лидия Стахевич ехала со мной до Ярославля, где ее должна была сменить сестра Ольга Флоровская, жившая в то время в этом городе; они не хотели оставить меня одну на первых порах моей новой жизни.
Когда из Петропавловской крепости меня везли на Николаевский вокзал, занавеска окна в карете была задернута не вполне, и я с любопытством смотрела на улицу. Все прохожие казались мне одетыми в серые арестантские халаты, которые я привыкла видеть во время заключения. В глазу я получала, конечно, оптическое изображение фигур в пальто и шляпах или фуражках, но привычка делала то, что я видела обычный костюм арестанта. Я не различала также черт лица прохожих: их лица были для моего глаза сплошным бледно-желтым пятном. Это особенно поразило меня, когда мы подъехали к вокзалу и я вышла из кареты: у всех встречных вместо лиц были совершенно одинаковые желтые овалы. Никогда с тех пор это не повторялось; только в Архангельской тюрьме было нечто похожее на эту аберрацию зрения: когда во время прогулок случайно мне навстречу шел кто-нибудь из уголовных, я в волнении бросалась вперед – я видела фигуру и лицо Фроленко, Антонова или другого товарища из оставшихся в Шлиссельбурге. Серый арестантский халат давал повод к тому, что я видела не то, что было в действительности.
Мы приехали в Архангельск 17 октября, и когда солнце всходило, и я вспомнила, что этот день – воскресенье, то невольно подумала: не счастливое ли это предзнаменование, и не начнется ли с этого дня мое воскресение?
С вокзала мы пересели на пароход «Москва» и переправились через Северную Двину, широкую и прекрасную. Недалеко от берега бросался в глаза собор с синими куполами, усеянными золотыми звездами, а город, в который мы въезжали, был украшен флагами по случаю спасения царской семьи при крушении в Борках 17 октября 1888 года; но при желании я могла вообразить, что население чествует мой приезд.
Когда мы подъехали к канцелярии губернатора, двери были еще заперты, и сторожа, протирая глаза, тащили флаги на площадь перед домом губернатора.
Губернатор, правитель канцелярии и их подчиненные еще не вставали, и мы вошли в пустынные покои, где было много чернил, бумаги и расстроенные хрипящие часы. После 11-ти явился правитель канцелярии, и стало выясняться положение дел. Полковник Дубровин, сопровождавший меня с двумя жандармами, подал ему запечатанный пакет, и по мере того, как чиновник читал бумагу департамента полиции, его лицо, прежде предупредительно-любезное, вытягивалось и становилось все серьезнее.
– Я должен тотчас же препроводить вас в тюремный замок, – начал он, обращаясь ко мне. – Затем, согласно распоряжению департамента полиции, вы будете отправлены в отдаленнейшие места Архангельской губернии. Там вы не должны иметь ни одного товарища из политических ссыльных. Два полицейских стражника будут сопровождать вас и останутся на месте назначения для постоянного наблюдения за вами.
Я стояла ошеломленная. Я рассчитывала по приезде в Архангельск остаться на свободе с сестрой и быть отправленной в какой-нибудь уездный город или село поблизости. Перед отъездом из Петербурга мой брат Петр был принят в департаменте полиции с большой любезностью. Кто-то из высших чинов, принимавших его, сказал:
– Довольно она натерпелась: теперь все будет по-другому. Будьте покойны: ей будет хорошо.
Окрыленные надеждой, мы двинулись в путь. И вот каково оказалось это «другое»! Меня заключали в острог и разлучали с сестрой, которая сопровождала меня и надеялась поселиться со мной в гостинице, а теперь тщетно предлагала поставить стражу там, где мы остановимся, и взять на себя расходы по содержанию этой охраны. Вместо ближайшего места поселения предо мной вставала перспектива отправиться за 2400 верст от губернского города и жить в безлюдном крае, без единого друга и без кого-либо из родных, потому что, имея собственные семьи, они не только не могли оставаться со мной, но даже и проводить в такую даль. Отдаленнейшие места губернии – это сплошные тундры, по которым проезд возможен только зимой, когда болота замерзают, и туда-то департамент полиции отправлял меня. Можно себе представить, что это была бы за жизнь в сообществе двух полицейских, как это было с Н. Г. Чернышевским и после него в первый раз применялось ко мне, только что вышедшей из Шлиссельбурга.
Моя сестра Ольга, живая и энергичная, защищала меня, как львица, оспаривая один за другим все пункты инструкции, данной относительно меня. Напрасно правитель канцелярии уверял ее, что не в его власти изменить что-либо в предписаниях из Петербурга. Я молчала, сдерживая волнение. Потеряв, наконец, терпение от этих споров с бессильным чиновником, я проговорила:
– Бесполезно спорить; поедемте.
Я обняла сестру, любящее сердце которой было неустанно в заботе обо мне; явившийся полицеймейстер отвез меня на извозчике в тюрьму.
Опять тюрьма, опять стены, смотритель, надзирательница, обыск и камера, изолированная не только от политических, но и от уголовных. И тишина. Опять тишина!
Каждый день сестра, бросившая на неопределенное время мужа и сына в Ярославле, навещала меня по вечерам, и мы беседовали часа полтора-два, всегда в присутствии смотрителя, хотя губернатор Бюнтинг и обещал сестре свидания без посторонних ушей.
Уходя в Шлиссельбург, я оставляла сестру Ольгу девушкой, едва достигшей 21 года и только что кончившей Бестужевские курсы. В то время она смотрела на меня как на свою учительницу, быть может, даже как на идеал. Моя участь только обострила ее чувство преданности мне: с годами эта преданность не ослабевала, и когда я была освобождена, – в ее душе было ликование, которого во мне самой не было и следа. Каждое утро, по ее словам, первой ее мыслью было: «она – свободна! она свободна!» И это в то время, когда чувство свободы еще ни разу не пробежало в моей душе.
Теперь с чисто материнской нежностью она, как птичка, вилась около меня, окружая попечением и заботливостью. Я очень нуждалась в этом: оторванная от шлиссельбургских товарищей, я теряла скрепу, которую дала тюрьма, и еще не приобрела новой – вне ее. Не говоря о посещениях ее, которые помогали мне сохранять бодрость духа и претерпеть внутренний ужас перед одиночеством, которым угрожал мне департамент полиции, – одиночеством более страшным, чем был бы теперь для меня Шлиссельбург, – она со всем пылом горячей любви боролась за меня с губернатором, с департаментом и готова была бороться со всем светом, лишь бы добиться отмены свирепых распоряжений, обрушившихся на меня.
Своей настойчивостью она совершенно терроризировала Бюнтинга, который доброжелательно находил полезным для меня остаться лишний месяц в тюремном заключении. Она довела его до того, что он стал скрываться от нее, и она уже не могла добиться приема у него.
В Петербург посыпались телеграммы от нее: к брату Петру, брату Николаю, в департамент полиции. Сестра указывала на слабость моего здоровья, расстроенные нервы, на невозможность после 22 лет заключения перенести суровость отдаленнейшей ссылки в северные тундры и настаивала на том, чтобы, хоть временно, я была поселена в более близкой местности. Внутренне она надеялась, что временное превратится в постоянное и что во всяком случае первое, самое трудное время я не останусь одинокой, и мою жизнь облегчит пребывание со мной кого-нибудь из родных.
Чутье любящего сердца подсказывало ей, какое смятение и горечь волновали меня. Первое свидание в Архангельской тюрьме не могло не показать ей, как я была поражена новым оборотом судьбы. Присутствие постороннего лица, смотрителя, не позволяло облегчить душу: «Язык прилипает к гортани, – писала я об этом свидании брату Петру, – и я не нахожу, что говорить». «И вообще, – продолжала я в этом же письме от 18 октября, – с момента вступления в эту тюрьму я почувствовала, что все вы, мои родные, которые так приветили и обласкали меня, отходите куда-то вдаль, словно отплываете на корабле, оставляя меня на берегу… На минуту наши пути скрестились и переплелись, а потом опять моя тропинка вышла из общего узла и убежала в сторону… И мне казалось что, как прежде, между нами встает каменная, холодная твердыня»
В самом деле, я думала, что решение департамента полиции останется неизменным, и в таком случае я могла считать себя обреченной на гибель: я чувствовала, что физических сил моих не хватит, чтобы преодолеть условия предполагаемой ссылки. Мое освобождение из крепости казалось мне ложью, лицемерием, вероломным средством уничтожить меня, только иным способом. И вместе с тем надо было притворяться в письмах к братьям, в разговорах с сестрой и уверять, что, подчиняясь неизбежному, выдержу его и теперь, как выдержала в прошлом.
Я была в этом настроении, когда в один неприятный для меня день меня вызвали в канцелярию. Там я застала губернатора и еще трех мужчин. Общество незнакомых людей не только в первое время; но и во все первые годы потрясало и выводило меня из равновесия, а тут я недоумевала, зачем привели меня: я не догадалась, что это была врачебная комиссия для удостоверения состояния моего здоровья. Смущенная и волнующаяся, я села на стул, и когда один из врачей задал о моих нервах какие-то вопросы, я прерывающимся голосом дала неопределенный ответ.
– Я сделаю опыт на рефлекс, – сказал он и, сложив ладонями свои руки, слегка стукнул ими по моему колену. Неподготовленная к этому приему, о котором я раньше никогда не слыхала, я громко вскрикнула, вскочила и расплакалась.
Итак, опыт дал наглядное доказательство, что нервы у меня расстроены, напряжены; но мне было очень стыдно и досадно, что ради избавления от далекой ссылки сестра привела ко мне этих врачей. Она и сама не ожидала такой сцены и сокрушалась, что экспертиза сильно расстроила меня.
В результате, однако, департамент прислал телеграмму, предоставившую губернатору право поселить меня впредь до поправления здоровья в каком-нибудь селении Архангельского уезда, но при прежнем условии изоляции от других ссыльных и нахождения при мне двух урядников.
Губернатор предоставил сестре самой выбрать мое местожительство; и по совету местных людей она указала большой посад в 70 верстах от Архангельска – Нёноксу, в которой можно было найти и квартиру, и предметы питания. На Нёноксе губернатор и остановился, но объявил, что до зимнего пути я все же останусь в тюрьме.
Во исполнение приказания департамента, чтоб я не имела товарищей-политиков, акушерка, жившая в административной ссылке в Нёноксе, была переведена в Архангельск. Для нее это было улучшение, но, желая быть со мной, она отказалась выехать. Однако, когда полиция пригрозила употребить силу, ей пришлось подчиниться.
Любопытно, что департамент предписывал полную изоляцию, акушерку из Нёноксы выслали, но местные власти не вспомнили, что этот посад находится на этапном пути, и по нему еженедельно идут партии политиков (и уголовных), ссылаемых на север и возвращаемых оттуда. Это дало мне потом возможность познакомиться со множеством лиц, от которых меня хотели уединить.
Когда грозившая опасность была отклонена и упорная энергия Ольги увенчалась успехом, я, хотя и с великим трудом, все же уговорила ее на время оставить меня в одиночестве и до зимнего пути съездить в Ярославль, повидаться с мужем и сыном. Горячо любя меня, она никак не соглашалась на это, но мысль о ее четырехлетнем мальчике не давала мне покоя, и я бессовестно лгала ей, уверяя, что легко перенесу двухнедельную разлуку. На деле же новое одиночество и нестерпимая тюремная тишина оставили большие следы на моих нервах.
Смотритель тюрьмы казался порядочным человеком; иногда он заходил ко мне побеседовать о тюрьме и ее обитателях. Он рассказывал о жалком положении уголовных, о своих заботах и добром отношении к ним, о стремлении развлечь и просветить их обучением грамоте, устройством чтений со световыми картинами и т. д. С сокрушением жаловался он на плохое состояние тюремной библиотеки, бедной книгами, и с горечью упрекал молодых интеллигентов, проходивших через тюрьму, в полном равнодушии к участи уголовных, для которых во все время они решительно ничего не сделали.
Я не имела причин не доверять искренности этого человека. К тому же в этот первый период моей новой, второй жизни душа моя была размягчена, и, кажется, никогда в жизни у меня не было более горячего желания быть нужной и полезной для окружающих. Я с радостью ухватилась за мысль улучшить тюремную библиотеку и дать хорошее чтение для обездоленного населения тюрьмы. Тотчас принявшись за составление списка книг, подходящих к среднему уровню уголовной публики, я выписала из Петербурга целый ящик хорошей популярной литературы. К сожалению, я не уверена, попали ли все эти книги в тюремную библиотеку, потому что впоследствии я с огорчением узнала от одного уголовного, отбывшего свой срок и жившего в Нёноксе, что все речи смотрителя были притворством; мне характеризовали его как человека жестокого, немилосердно притеснявшего обитателей тюрьмы, и говорил это крестьянин, в честности и правдивости которого я имела возможность убедиться. А предо мной смотритель, жестокий в обращении с уголовными, всячески рассыпался, с интересом и сочувствием расспрашивал о Шлиссельбурге и раз почти с негодованием воскликнул:
– Да неужели же никто никогда не делал попытки освободить вас оттуда?! – Он подразумевал, конечно, попытку революционную.
Иногда приходила ко мне и надзирательница. От нее я в первый раз услыхала термин: «политики», который заменил название «радикалы», каким в мое время обозначали революционеров. Разговаривая с ней о политических ссыльных, проходивших через Архангельскую тюрьму, которая могла вместить до двух тысяч человек, я измерила количественное различие между числом лиц, втянутых в революционное движение в теперешнее время и в прежний период. Так, однажды, после студенческих волнений в Петербурге, в Архангельскую тюрьму, по ее словам, было прислано одновременно тысяча студентов. Прежде в таких случаях высылались десятки.
Ежедневно надзирательница сопровождала меня на прогулку. Тюремный двор ради меня превращался на полчаса в безлюдный пустырь. Не говоря о политиках, – даже уголовным было в это время запрещено проходить по двору. Однако, случалось изредка – одинокая фигура в сером халате появлялась откуда-нибудь из-за угла, и каждый раз сердце у меня начинало биться сильнее, я ускоряла шаги и с разочарованием отвертывалась, убеждаясь, что это не Фроленко, не Новорусский или Антонов. Только раз административно-ссыльный дантист, бывший в аптеке, где он, быть может, дергал кому-нибудь зубы, внезапно вышел в сопровождении надзирателя и столкнулся со мной лицом к лицу. Вероятно, он знал, кто – единственная узница в тюрьме, потому что тотчас назвал меня по имени и стал спрашивать о Карповиче, которого где-то, по-видимому, встречал. Несмотря на сопротивление надзирателя с одной стороны, надзирательницы – с другой, нам удалось перекинуться несколькими фразами. Давая адрес в Мезень, куда его отправляли, он просил написать ему все, что я могу сообщить о Карповиче. При первой возможности я сделала это, а потом была очень удивлена, что мое письмо целиком помещено в «Искре» без спроса, желаю я этого или нет.
От того же дантиста при встрече я узнала, что в тюрьме находится сопроцессник Гершуни – Качура. В свое время он вместе с Гершуни, Мельниковым и Сикорским был отвезен в Шлиссельбург и содержался в старой исторической тюрьме вдали от нас, старых шлиссельбуржцев. На суде по отношению к Гершуни Качура вел себя довольно двусмысленно; в Шлиссельбургской тюрьме, не в пример прочим, он пользовался некоторыми льготами, работая в мастерской, чего не дозволяли другим, и, наконец, до истечения срока был увезен из крепости для отсылки в Мезень. Быть может, это объясняется тем, что, по словам рассказчика и смотрителя, он был ненормален.
Ровно через месяц после моего выхода из Шлиссельбурга, 29 октября, после обычного обхода камер смотрителем, когда все затихло и никто уже не мог нарушить моего покоя, я, сидя в своей одиночке, вынула принесенный и украдкой переданный мне сестрой номер «Революционной России», которая издавалась за границей партией социалистов-революционеров.
Со смешанным чувством удивления и невольного удовлетворения я пробегала страницы этого подпольного органа, чудом залетевшего в мою камеру и после 22 лет отлученности приобщавшего меня к идеям, за которые боролась и погибла «Народная Воля». Я читала о народовольцах; стояли имена Ашенбреннера, мое и других товарищей. Поминали казненных, поминали погибших в Алексеевском равелине и вспоминали нас, оставшихся в живых. Вспоминали горячим словом, с горячим чувством и громко признавали нас предтечами и своими родоначальниками.
Погребенные в Шлиссельбурге, мы в нашей живой могиле думали, что мы забыты и не оставили следа в последующем поколении. Никогда не помышляли мы ни об исторической роли, ни о памяти в потомстве.
Когда один из младших товарищей, Манучаров, желая воздать хвалу нам, говорил в одном стихотворении о славе, я в стихотворной форме остановила полет его мечтаний, указывая, что не мысль о славе должна поддерживать и одушевлять нас:
В исполненном долге отраду искать
В своем заточеньи мы будем…
– говорила я. И вот, через четверть столетия, идея, которая не умирает, подняла новую, несравненно более высокую волну революционного движения, 25 лет тому назад не достигшего своих целей, и на вершину гребня вынесла имена прежних борцов за свободу.
Нас помнят, нас знают, нас признают. А мы, уходя с политической арены, со стесненным сердцем оглядывались назад и скорбели, что мы оставлены и одиноки и нет тех, которые подхватили бы выпавшее из наших рук знамя.