Текст книги "После Шлиссельбурга"
Автор книги: Вера Фигнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Если вам так тяжело – не идите. Нельзя идти на террористический акт с раздвоением в душе. Внутренняя борьба понятна, когда вопрос решается, но если он решен, все сомнения должны быть пройдены и остаться позади; не должно быть никаких терзаний: «Созонов шел со своей бомбой на Плеве, как на «радостный» подвиг».
Тягостная сцена кончилась, и, как-то сразу встрепенувшись, будто никакого «моления о чаше» не было, Савинков поднялся и совершенно другим, самым обыденным тоном произнес:
– Да я уж и решился… – и резкий переход от одной интонации к другой как-то особенно подчеркнул неправду только что слышанных ламентаций.
Умный и даровитый по природе, образованный юрист, крупный революционный деятель и бесстрашный член боевой организации, Савинков был не только блестящим собеседником, но и хорошим оратором. Впрочем, я слышала его лишь раз – на чествовании памяти Гершуни в Париже в 1908 г. Его голосовые средства в смысле гармонии были однако плохи. На упомянутом вечере его речь была оригинальна и красива, но голос был ужасен: какой-то рев, глухой, протяжный, мрачный, исходил как будто из пасти зверя. Я даже спросила – кто говорит?
Савинков! Савинков был для меня человеком не как все. Он был загадочным и оригинальным; был типом, совершенно новым в революции, и, как таковой, понятно, чрезвычайно интересовал меня.
Вилла, которую занимали Савинковы, находилась недалеко от моря, в саду с лимонными деревьями: на некоторых еще висели плоды, оставленные для потребления зимой. В саду росли пальмы. Одна из них – совсем близко к балкону комнаты второго этажа, в которой я ночевала в первый день по приезде в Больё. Утром прямо с постели я вышла на балкон, и меня охватила радость от того, что я увидала. Пальма была широколистная, и каждый из ее широких разрезных листьев медленно и бесшумно колыхался, как колыхались бы сотни зеленых опахал в нежных ручках женщин. Вид этих невидимой рукой движимых вееров был прелестен – его нельзя было забыть, и любоваться им мне пришлось только раз.
В саду Савинкова на одной из скамей я часто сидела с ним, и он чаровал меня то чтением, то рассказами.
Мои нервы требовали оздоровления, и Александра Ивановна все время уговаривала меня поступить в санаторию. Поэтому я поехала в Ниццу к известному тогда врачу Эльсницу, которого знала в Цюрихе, как эмигранта. Но санатории в Швейцарии были дороги, и он предложил мне поселиться в его пустующей вилле в Больё. Вилла, в нескольких саженях от виллы М. М. Ковалевского, имела очаровательное местоположение и находилась в 8 —10 минутах ходьбы от сада Савинковых, и Вера Глебовна предложила нам столоваться у них. От их сада местность шла в гору, и вилла стояла на высоком гребне небольшого, узкого полуострова, вдававшегося в море. Помещение не оставляло желать ничего лучшего. Потолки, украшенные живописью, вероятно, рукой сына Эльсница, художника-живописца; комнаты – просторные, чистые, полные воздуха и света; передний фасад выходил на открытое море, а задний – на Виллафраншский залив, где в маленьком городке находилась русская биологическая станция. Много вечеров провели мы вчетвером, сидя в обширной неосвещенной зале этой виллы, и в молчании созерцали неописуемую красоту моря: оно серебрилось в лунном свете, а по береговой линии Ривьеры, как созвездия земли, группами сверкали тысячи огней многочисленных прибрежных итальянских городков. Если в темную ночь выйдешь на воздух, охватывает настоящий экстаз: посмотришь ввысь – темное небо, ярко сияющее звездами; глянешь вперед – блистающая огнями темная окраина моря; обернешься назад – залив и новые огни Виллафранша. И душа ликует: как чудесен мир, какая красота открыта человеку, и даже скажешь про себя: «как хороша жизнь!» И в этой незабываемой обстановке распахнулась душа Савинкова, и он показал мне другую, до тех пор скрытую сторону ее.
Была полночь. Мы вышли из виллы и впитывали в себя красоту окружающего.
Как будто с усилием, с колебаниями, Савинков начал говорить: «Морали нет. Есть только красота. А красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрепятственном развертывании всего, что заложено в его душе. Заложено в виде искры божией, – пояснил он. – Что касается морали – это правила, ограничительные предписания: о должном, дозволенном, недозволенном, недопустимом. Эти правила с колыбели навязываются человеку воспитанием, примером, внушением и непрерывными влияниями окружающей среды. Они не дают человеку развиваться свободно, из самого себя, и всю жизнь тяготеют над ним, не позволяя быть самим собой. От всего этого, извне навязанного и связывающего личность, человек должен освободиться. Он должен порвать все наложенные на него путы, чтобы все, что только есть в душе, могло без подавления чего-либо, невозбранно раскрыться в его индивидуальности».
Тут мы совершенно разошлись в мнениях. Я – естественница, Савинков – юрист, и, как таковой, он был совершенно чужд основ естествознания: он не знал или не признавал теории эволюции, игнорировал происхождение и место человека в ряду существ, его постепенное возвышение в мире животных, и верил в неизвестную в естествознании библейскую искру божию, вдунутую при сотворении мира.
Когда я говорила о колебаниях воли, о возможности выбора путей и средств, которые ведут или к тому, что мы называем добром и считаем нравственным, или к тому, что входит в понятия дурного, злого, безнравственного; говорила о том, что человек совершенствуется только путем подавления эгоистических инстинктов и вредных для него и общества склонностей и страстей, Савинков возражал: «Если человек будет что-либо подавлять в себе – он превратится в мешок с мертвыми костями».
Так, говоря об алкоголизме, он порицал обычное мнение о физическом и духовном вреде, который наносит злоупотребление алкоголем, и утверждал, что произведения Пшибышевского, которые он считал гениальными, не были бы написаны, если б он не предавался излишествам, которые, по общему мнению, губили талант и унижали достоинство этого писателя. Говоря далее о красоте, Савинков утверждал, что безобразие – тоже красота, только другой вид ее.
По этому поводу однажды я подняла его на смех. Раз мы отправились на трамвае в Монако (или в Монте-Карло). Мне хотелось посмотреть вблизи на живописное местечко, о котором, проезжая мимо по железной дороге, я невольно воскликнула: «Богачи захватили и уселись на самых красивых местах земли!» Там, гуляя по парку, мы натолкнулись на группу деревьев, расположенных в круг. Деревья были совершенно голые – без единого листочка, зеленого или хотя бы сухого; ствол и ветви были черны, как уголь; однако, они не были обожжены; по крайней мере, я не могла заметить никаких признаков, чтоб они были обглоданы огнем. Деревья имели странный вид; они стояли, как изуродованные скелеты дерева: ветви корявые, искалеченные причудливыми искривлениями, торчали и изгибались в разные стороны. «Какая красота!» – воскликнул Савинков и замер в восхищении. «Какое безобразие!» – сказала я почти с жалостью к уродам и к людям, которые обезобразили их.
Мы отошли, и я спросила Савинкова:
– У вас есть сын и дочь. В каком смысле хотели бы вы, чтоб ваши дети были красивы: в общепринятом, старом, или в вашем теперешнем понимании красоты?
Савинков помолчал, а потом, понизив голос, сказал:
– В старом…
Вообще, казалось, что рассуждения о красоте безобразия, о мешках с мертвыми костями, о том, что морали нет, а есть только красота, – в большей своей части только одеяние, в которое он драпируется, и Вера Глебовна о нем говорила при случае: «Он лучше, чем его слова». Однако, слова производили впечатление; они оставались в памяти и отчуждали от этого увлекательного человека. Его взгляды были совершенно противоположны моим, введение их в практику жизни я считала недопустимым. И так как думалось, что дело не расходится со словом, – возможна ли была между нами дружба?
После побега из Акатуя Гершуни вернулся через Японию в Европу, и Савинков отправился в Париж для свидания с ним. Оттуда он прислал мне письмо с подписью: «Ваш сын». Но я воскликнула: «Не сын, а подкидыш!..»
Возвращение Гершуни в действующие ряды революции окрылило Савинкова надеждами на реорганизацию боевого отряда партии и возобновление террористической деятельности в расширенных размерах. Деньги у партии были: проехав по С.-А. Штатам и выступая на митингах, Гершуни собрал среди эмигрантов-евреев 180 тысяч франков, – сумма по тому времени очень крупная.
– Если Гершуни согласится на мой план, то наш триумвират – Гершуни, Азеф и я – совершит великие дела, – говорил Савинков.
Но Гершуни не согласился: он не хотел замкнуться в узкий круг боевой деятельности – он смотрел шире и должен был сделаться идейным руководителем своей партии. Поездка в Париж не дала Савинкову того, чего он ждал от нее.
Следует сказать, что Савинков поселился в Больё лишь за несколько месяцев до нашего приезда. Он только что эмигрировал. После побега из Севастопольской тюрьмы вскоре он снова ринулся в боевое дело, но потом почувствовал, что ему надо отдохнуть от всего пережитого: боевые дела не клеились, и организация, во главе которой он стоял вместе с Азефом, теперь бездействовала, ожидая лучших времен. Сам Азеф был тоже за границей, а другие члены их группы были рассеяны по разным городам России и вне ее. Савинков и не думал еще о возвращении и не переставал говорить, что, по мнению Азефа, старые методы террористических выступлений устарели и надо искать для них новых путей и средств. Но каковы эти пути и средства? Их, кроме аэроплана, находившегося в периоде постройки, переделок и испытаний, – еще не намечалось. В делах был застой.
В связи с вопросом о терроре между мной и Савинковым происходили разговоры на тему, которая сильно занимала его, но в период «Народной Воли» и после не вызывала долгих размышлений. Это была тема о ценности жизни.
Савинков говорил: «Идя на террористический акт, несущий смерть как тому, против кого он направлен, так и тому, кто его исполняет, человек отдает революционному делу самое ценное, что у него есть, свою жизнь». И он подчеркивал ценность отдаваемого, несоизмеримость отдачи этой ценности с какой бы то ни было другой отдачей, потерей свободы, напр. Это подчеркивание удивляло меня и являлось новым в психологии террориста. Савинков так настойчиво говорил на эту тему, что я невольно взвешивала разницу между террористом «Народной Воли» и современным с.-р., если Савинкова считать типичным представителем террористов партии. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать. Это казалось так естественно! Мы не презирали «слово», пропаганду словом, но его одного казалось мало; оно не удовлетворяло: нужны были факты, действие, активное вмешательство в жизнь, чтобы нарушить застой ее, внести изменения в неподвижно установленные формы. Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем. С тех пор за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего «я» и явилось требование жизни для себя. У народовольца, определившего себя, не было внутренней борьбы. «Если берешь чужую жизнь – отдавай и свою легко и свободно», – таково было его настроение. «Но если вы не ценили свою жизнь, если не взвешивали ценность ее, то отдавали революции очень мало; вы отдавали только то, что вам не нужно, и совершали, можно сказать, политическое самоубийство», – ставил Савинков мне укор.
Впоследствии, когда я читала письма с.-р. Созонова, я увидела, что если Савинков не мог понять простоты народовольцев, для которых в субъективном смысле не существовало «жертв», самопожертвования, как понятий, не подходящих к их настроению, то он не должен был понимать и того пафоса смерти, с которым Созонов шел бросить свою бомбу в карету Плеве. Однако, он восхищался им.
В похвалу Савинкова надо сказать, что хотя он был человеком властным, умеющим повелевать и настаивать, но с товарищами по боевой организации он находился в дружеских отношениях: в нем не было генеральства, хотя твердость характера, уменье поставить каждого на свое место (в буквальном и переносном смысле) и, в случае нужды, холодная резкость, конечно, проявлялись и, тут во всех случаях, когда было нужно. Я была свидетельницей, как радостно его товарищи-боевики – люди маленькие – встречались с ним после разлуки, и как сердечно он обнимал их, видимо, ценя их лучшее достоинство – преданность революции. При мне Савинков также никогда ни о ком не злословил, хотя, не стесняясь, признавался, что таких-то видных членов партии не любит. Зато с какой горячностью он говорил о Беневской, которая после взрыва в конспиративной квартире, оторвавшего ей несколько пальцев, зубами отперла выходную дверь и ушла, спеша оповестить товарищей, которые могли прийти к ней. Или о Покотилове, который погиб в гостинице при взрыве динамита, хранившегося у него. Теплыми словами он поминал свою сотрудницу Дору Бриллиант, эту бледную фигуру на ярком фоне революционного террора. Эта теплота в отзывах сильного человека волевого типа и деспотического темперамента составляла одну из привлекательнейших черт этого из ряда выходящего человека.
…Потом, в 1908 году, я разошлась с ним. Нельзя было не разойтись, и мы встречались, обдавая друг друга ледяным холодом. Инициатива принадлежала мне: я высказала ему порицание за некоторые поступки, осудила его поведение, высказалась резко, жестко; осудила так, что он не мог простить, да и никто, пожалуй, не простил бы.
Серьезный и хладнокровный в общественных делах, в личном общении Борис Викторович был человеком живым, веселым и не лишенным остроумия. Сам не позволявший наступить себе на ногу, он был насмешлив с теми, кто давал к тому повод и дозволял ему подшутить над собой. С врагами же был холоден, как сталь, и неумолим, как показывали допросы в Париже тех, кого партия подозревала в провокации.
Отец Савинкова был мировым судьей в Варшаве. Но во время генерал-губернаторства Лорис-Меликова в Харькове занимал должность прокурора и был обвинителем в процессе Ефремова, для которого требовал смертной казни. При Лорисе, в противоположность деятельности ген. – губ. Черткова в Киеве и Тотлебена в Одессе, ни одной казни в Харькове не было. Ефремова уговорили (не знаю кто) подать просьбу о помиловании. Он подал, а потом – всю жизнь мучился и не мог себе простить этого.
Воспитание в семье с известным общественным положением и достатком наложило на Б. В. сильный отпечаток. По манерам и уменью держать себя это был светский человек, хороший танцор, а по широким вкусам и привычкам – барин, который, быть может, и мог по необходимости и поневоле приспособиться к скудным условиям, в которые иной раз попадает революционер, готовый на все, но во всяком случае он не любил отказывать себе в чем бы то ни было. В области материальной уж никак в нем нельзя было найти сходства с людьми народнического периода. В самом деле, не смешно ли было с серьезным видом, указывая на голые руки, говорить, что нет денег на лайковые перчатки, чтобы сидеть за столиком на Елисейских полях в Париже.
Глава девятнадцатая
Г. Гершуни
Из Парижа в Больё приехал Гершуни. Он встретил меня с таким волнением, что я была смущена. Вероятно, на него нахлынули воспоминания о Шлиссельбурге и о том, что он слышал от старых народовольцев о нашей жизни там. На меня Гершуни не произвел большого впечатления. Быть может, он терял в присутствии такого блестящего человека, как Савинков, а может быть, потому, что разговоры не были деловыми, не касались и таких тем, как жизнь в Акатуе, путешествие по Америке, рассказывая о которых, он мог развернуться. Все это Савинков мог слышать в Париже, и повторяться Гершуни, конечно, не хотелось. В наружности его были хороши глаза, голубые, необыкновенно прозрачные и для него такие характерные, что, кажется, их можно бы различить среди сотни других голубых глаз.
Его ум, деловитость и искусство говорить я оценила позже, когда жила в Финляндии. Свое впечатление при встрече с ним я хотела проверить и спросила Морозова и Фроленко, как они встретились в Шлиссельбурге с Мельниковым и Гершуни, когда после того, как увезли меня, этих двух перевели из старой исторической тюрьмы в новую. И вот что они передали мне.
Морозов ничего не говорил о Мельникове, а о Гершуни сказал, что Гершуни не привлек его к себе, и, как характерную черту его, указал, что Гершуни приближал к себе только людей, которые подчинялись его взглядам.
Что же касается Фроленко, то он прислал мне записку о встрече с обоими названными лицами, и я приведу ее целиком; хотя она касается и Мельникова, о котором в моем рассказе речь не идет, но для характеристики отношения Гершуни к Азефу показание Фроленко о Мельникове имеет значение.
Фроленко пишет следующее:
«К нам сначала перевели Мельникова. Все, конечно, бросились к нему с расспросами, но он повел себя как-то очень странно. Казалось, он хочет показать жандармам на вышке, что попал сюда по недоразумению; что он, в сущности, ни в чем не виноват. В силу этого он боялся открыто говорить о своем процессе, и все как-то оглядывался, не подслушивают ли жандармы, точно опасаясь, что жандармы донесут, и тогда он уже окончательно будет осужден, а сейчас, так как, мол, у них нет никаких якобы для его осуждения фактов, они могут еще одуматься и его выпустят. Я не знаю, думал ли он так и верил ли этому, но только все его поведение говорило об этом. Он не говорил громко, старался подальше от вышки вести разговоры; многого не договаривал, – прятался, так сказать, что, конечно, всем показалось странным, и его вскоре оставили в покое. Все это его поведение мне стало понятным лишь под конец, когда нам уже объявили о перевозе в Питер. Приходит он ко мне и говорит: «Вот вы будете скоро на воле, так передайте, что товарищ Толстый – предатель». Он из конспирации даже не назвал фамилии Азефа, а Толстый. При этом, в доказательство предательства Толстого, он указал на то, что против него у правительства не было никаких улик, и только показания Толстого могли дать ему в руки эти улики, – факты, про которые известно было только ему, Мельникову, и Толстому. Вот это-то, по-моему, и заставляло Мельникова уклоняться, от громких, откровенных разговоров на прогулке при жандармах.
Не то вышло с Гершуни.
Гуляем мы, не помню с кем, в нашем 7-м огороде. Вдруг жандарм на вышке объявляет: «А завтра к вам переведут европейскую знаменитость или известность! Замечательный человек!» – «Кто такой? Что такое?» – «Завтра узнаете сами». Стали ждать. Но пришло завтра, послезавтра и неделя, другая, третья. Нет знаменитости. Кажись, через месяц только после этого, наконец, переводят: оказывается – Гершуни.
Этот уже не стал таиться, а, напротив, громко, оживленно стал рассказывать и повторять всем и каждому о том, что творится на белом свете, о себе и о других.
Он помещался в первом огороде, и к нему, как в театр, потянулись все.
Прошу и я жандарма отворить дверь. «А, вы к Гершуни?! Идите, идите. Он вам там наскажет!» – дружелюбно замечает мне жандарм, провожая в первый огород.
Оказалось, что Гершуни и с жандармами, т. е. со смотрителем и комендантом, держался такой же системы, рассказывая им обо всем, даже о том, что он помогал в бегстве Поливанову. Такое его поведение так понравилось нашему начальству, что оно разрешило ему покупку книг по социологии в то время, когда у нас тщательно вычеркивало из списков намек на подобные книги.
На меня Гершуни произвел впечатление необыкновенно милого, симпатичного, проникнутого, как говорится, до мозга костей революционной идеей и похожего, как мне казалось, на Иисуса по своим душевным качествам. Это был фанатик, но не русский, а восточный, что особенно сказалось в его последнем обращении к товарищам на воле. Когда он мне его прочел, то даже ему самому показалось, что он малость пересолил в цветистости фраз, и он заметил: «Я знаю – это не в вашем вкусе, но я иначе не могу и думаю, что это необходимо». Он, между прочим, уговорил и Мельникова взять у меня обратно свое поручение насчет Толстого, убедив его в неосновательности подобного подозрения. Как практик, он, вероятно, был плох, но как проповедник – неотразим, думаю».
От товарищей по революционной работе я слыхала о Гершуни отзывы, что он романтик, и это, мне кажется, правда. Жизнь и обстановка в Больё совсем не соответствовали его аскетическим привычкам и демократическим вкусам. В ней он не мог обнаружить того блеска и способности к красивому жесту, которые проявлялись в обстановке необычайной, в случаях исключительных, нередко встречающихся в революционной деятельности, выходящей из рамок обыденной прозаической жизни.
Вот торжественный момент: старые узники-народовольцы выходят из крепости, в которой провели 21 год, – им объявлена амнистия манифеста 17 октября 1905 г. В крепости остаются: Карпович, Гершуни, Мельников. Они прощаются с освобожденными, которые собрались в первом (самом большом) огороде, с двух сторон обрамленном высокими стенами цитадели и крепостной ограды. Гершуни отламывает кусок известняка от стены и, подавая его уезжающим, говорит: «Передайте товарищам на воле, что на свободе я стремился разрушить цитадель царизма, и мне удалось от этой цитадели выломать хоть один камень, и я посылаю его им с тем, чтобы они продолжали мою работу для окончательного уничтожения самодержавия».
Жест красивый и блестящий. Но где же место чему-нибудь подобному в шумливой, роскошной Ницце, в буржуазной обстановке виллы в Больё с ее лимонными деревьями и веероподобной пальмой?!
Прошло уже полгода, как я находилась за границей. Жизнь протекала в очаровательной местности, в кругу маленького кружка ласковых друзей, вдали от всяких тревог и беспокойств политического характера, в материальном довольстве, без домашних мелочей. Она действовала успокоительно на мои нервы, и мое самочувствие стало таким, что я (совершенно ошибочно) сочла себя совсем поправившейся. Меня потянуло из затишья к деятельности, к участию в делах революции. Встретив Гершуни, здорового душой и телом, бодрого, жизнерадостного и деятельного, так недавно вырвавшегося из тюрьмы и уже уезжающего в Россию, чтоб отдаться своей миссии руководителя партии, – я была увлечена и высказала ему, что мне тягостно стоять вдали от революционного движения и я хотела бы принять участие в общей работе. «Так вы хотели бы стать членом партии?» – спросил он, и я ответила: «Да».
Это «да» не налагало на меня никаких обязательств, но я решила вернуться в Россию, чтоб не оставаться в бездействии за границей. А. И. Мороз хотела тоже вернуться домой.
Более благоразумная, чем я, она настаивала, чтоб до отъезда я поступила, хоть на месяц, в санаторию. Ей самой надо было полечиться, и мы решили, что она поедет в «Марбах», санаторию по ту сторону Боденского озера, а я обещала приехать туда же, но отпросилась съездить недели на две в Париж, чтобы осмотреть его достопримечательности. Когда-то, после разгона цюрихских студентов русским правительством, я собиралась поступить в Парижский университет. Но, на запрос ректора, посол Орлов не рекомендовал ему принимать нас, и я в числе других получила отказ. Занятая мыслью о медицине, я поспешила в Берн и не успела ничего увидать в Париже. Теперь мне хотелось наверстать потерянное, и вместе с Савинковыми я оставила Больё.
В Париже я исчерпала все возможности к тому, чтоб, как я говорила, пополнить свое образование знакомством с творениями лучших художников в области скульптуры, живописи и архитектуры. Я уже говорила, какое вдохновенное чувство я испытала в соборе Парижской богоматери.
Не к тюремной ли психологии относится глубокое впечатление, которое в Париже произвели на меня две скульптуры: в Лувре – группа Уголино и его детей, осужденных на голодную смерть, а в Люксембурге – статуя женщины, приникшей к земле, на обнаженной спине которой каждый мускул, каждая фибра говорят о скорби, как в драматической игре Шаляпина говорят его пальцы.
Не та ли психология сказывалась и в том, что потом на всем пространстве Европы ничто не действовало так на мое воображение и не казалось похожим на прекрасную меланхолическую поэму, как ее мертвые города: когда-то шумный, многолюдный торговый порт, а ныне «Мертвый город» Брюгге с его безмолвными, без единого прохожего, безлюдными улицами, застывшими каналами, пустынным монастырем бегинок и дремлющем «Озером Любви», и когда-то тоже живая, а ныне из-под многовекового пепла освобожденная, сказочная Помпея с ее странными улицами, непонятными полуразрушенными домами, в которых живы только прекрасные фрески, блистающие свежестью красок, а люди лежат в музее в позах, в которых их застал горячий пепел, извергнутый Везувием.
Из Парижа я поехала в «Марбах» и пробыла в этой санатории месяц. Меня лечили легким массажем, ваннами, электрическим душем. Этот последний, мне кажется, имел очень благодетельное действие на мои нервы.
Теперь можно было ехать в Россию. Но я боялась, что там меня тотчас отправят в какой-нибудь медвежий угол, и я окажусь в условиях, в каких была до отъезда за границу. Поэтому для моего жительства, на первых порах, мы выбрали Финляндию. Оттуда я могла через братьев хлопотать о Петербурге и в случае необходимости выехать обратно за границу без хлопот о паспорте, который остался бы у меня.