Текст книги "После Шлиссельбурга"
Автор книги: Вера Фигнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Глава девятая
В родных местах
Мы прибыли в Тетюши на рассвете, оставив семью Мороз на пароходе вместе с моей племянницей, хотевшей прокатиться с ними дальше вниз по Волге. Я же с сестрой Лидией и полицейские высадились на берег: тетя и кузина Куприяновы ждали нас на пристани с экипажем, чтобы ехать за 25 верст в их деревню – Христофоровку.
Тут произошло следующее. Когда я садилась с тетей в коляску, один из полицейских потребовал, чтоб и ему дали место в ней: он, дескать, должен быть неотлучно при мне. Я не соглашалась.
Тогда он объявил, что имеет письменный приказ на то, чтобы день и ночь быть при мне, так что один из них будет даже ночью дежурить в моей спальне, а днем постоянно сидеть в одной комнате со мной, причем я не должна разговаривать на иностранных языках, которых они, полицейские, не знают.
Я пришла в бешенство.
– Верните меня в таком случае назад в Архангельск, – кричала я, не соображая, что не во власти полицейских исполнить это. – Я не пущу вас к себе, и если вы вздумаете идти ко мне в спальню, я буду бить вас зонтиком!
– Верочка! Успокойся! – уговаривала меня тетя, сохранившая наружное спокойствие, хотя была возмущена не менее моего. – Мы все устроим: этого не будет. Коля сейчас в деревне, в Васильевке. Мы дадим ему знать, и он не допустит такого безобразия. Завтра же мы поедем с ним к губернатору в Казань, дадим телеграмму в Петербург, и все уладится.
Но я не могла успокоиться. Я переносила все; но когда же это, наконец, кончится?! При водворении в Архангельскую губернию, после всевозможных обещаний, надо мной насмеялись, приготовив злую участь; и теперь, подобно тому же, обещали как будто облегчение, а вместо того устраивали нечто худшее, чем было в Нёноксе: отягощали постыдным надзором, способным отравить жизнь.
Так вот каково мое возвращение в места, дорогие с детства! Пароход «Полундра», что значит «Берегись», вез меня из Шлиссельбурга, и недаром это слово, как зловещее предостережение, встречало меня на пороге новой жизни. Несчастье ожидало меня в Архангельске в виде приказа о ссылке в отдаленнейшие места губернии, с непременным условием – не иметь там ни одного товарища и оставаться под присмотром двух специально приставленных стражников… И теперь, когда, растроганная до слез, я готовилась после долгой разлуки увидать снова места, где росла в семье и где все напоминало мать, сестер и любимую няню, вместо слез радости от свидания на меня обрушивались унизительные условия совместной жизни с агентами полиции. Предостережение оправдывалось: «Полундра» везла меня из крепости, правда, в новые, но какие новые условия!..
Как я ни волновалась, пришлось подчиниться необходимости и послушаться уговоров родных: полицейский уселся-таки на передней скамеечке нашей коляски.
Какое это было мучительное утро! Все цветы, готовые было распуститься в душе, завяли, в это утро. Бессильный гнев, сознание, что я связана по рукам и ногам чужой волей, и не видно ни конца, ни исхода из данного положения… А кругом развертывалась картина, как нельзя более гармонировавшая с настроением «странницы жизни», вернувшейся к давно покинутым родным нивам. Солнце взошло, и, поднявшись на прибрежную гору, мы ехали 25 верст бесконечными, однообразно ровными полями, бедными, тощими, со скудной, поблекшей, словно на всем пространстве запыленной рожью. Четверть века назад я была здесь, и казалось, за этот период земля истощила все свое плодородие, отдала все свои соки и теперь делала жалкую попытку дать непосильную жатву. Равнина… все равнина; поля – бесплодные, безлесные, тоскливые – они гнетут своим сухим серовато-желтым видом. Все высохло; облака пыли окружают экипаж, а вверху – небо, безоблачное, безнадежно распростертое над засохшей, трескающейся землей; и солнце – безрадостное, безжалостное со своими горячими лучами в сухом горячем воздухе.
И это – возвращение на родину! на любимую родину, после долгой разлуки, украшенной мечтой об этом возвращении. В душе – чувство обиды и злобы, с одной стороны, а с другой – чувство разочарования и грусти, что родина так убога, так жалка; быть может, более убога и более жалка, чем 25 лет назад; и это в то время, когда так хотелось бы увидеть ее иной, более радостной, бодрой и цветущей.
В Христофоровке меня ждала моя любимая тетя Головня, с которой я была тесно связана воспоминаниями; та тетя, которая дала мне первый урок, как вести себя при невзгодах жизни. Мы вошли в гостиную; я бросилась к ней… Но как только мы сели, тут же рядом бесцеремонно занял место стражник. И его присутствие сковало молчанием интимность давно жданной, давно желанной встречи…
***
Нарочный поскакал к брату Николаю в его именье Васильевку, в 7 верстах от Христофоровки. Он тотчас же явился и со свойственной ему горячностью обрушился на полицейских, которым импонировал, как солист его императорского величества. Он изгнал из их голов всякую мысль о пребывании со мной днем и ночью в одной комнате и водворил их в кухню до той поры, когда губернатор разъяснит им их обязанности по надзору. Наутро брат вместе с тетей Куприяновой отправился в Казань; телеграмма в сто слов полетела к всесильному тогда Трепову.
– Что поделаешь с этими дураками; не находим мы умных людей на такие должности, – говорил потом брату Трепов.
Итак, все объяснилось глупостью архангельских становых из дворян, приставленных для надзора за мной. Полицейские водворились в деревне, заняв избу как раз против ворот усадьбы.
Когда я ходила гулять, они, прячась в кустах и деревьях сада, следовали за мной. Деревенского старосту они настроили так, что с улицы он загонял во двор всех ребятишек, и когда я проходила деревней, она казалась вымершей или покинутой жителями.
Я хотела прежде всего побывать на могиле матери, похороненной в семейном склепе на кладбище села Никифорова, в нашем имении неподалеку от Христофоровки.
Стражники воспротивились: я никуда не должна выезжать из своего места жительства. А я сказала, что поеду и ничто не удержит меня.
Заложили тройку, и я уехала.
Стражники поспешили нанять лошадь и пустились вслед, но тем и ограничились, каждый раз потом провожая меня при выездах к сестрам, съехавшимся в Никифорово и жившим в «старом» доме, обвеянном столькими воспоминаниями и воспетом в Шлиссельбурге:
Вот деревня… вот дом… к небесам
Поднимаются стройные ивы
Дальше этих 7 верст до Никифорова я и не выезжала никуда во все шесть месяцев, проведенные в Христофоровке. Хотелось наблюдать жизнь и принимать в ней участие; хотелось подойти к деревне, подметить ее настроение, следить за изменениями ее психологии; хотелось видеть, как отражаются политические события вдали от центров, которые волнуются и шумят, а поле зрения было узко, как в Нёноксе, и всякое порывание к жизни, к людям стеснено усиленным надзором ни в чем не разбирающихся сторожей.
Крошечная деревенька Христофоровка состоит всего из 23–25 дворов. Крестьяне, бывшие крепостные моей бабушки, несмотря на уговоры моего отца, мирового посредника первого призыва, не захотели взять полного надела и вышли на четвертной. Можно себе представить, каково было экономическое положение деревни 40 лет спустя после освобождения. Общий вид ее, как и соседних мелких поселков, был тот же, что и по дороге из Тетюш: он нисколько не улучшился с тех пор, как я видела эти деревни 25 лет назад. Те же жалкие избы, те же соломенные крыши. Если изредка встречалось здание, крытое тесом или железом, если по улице шла женщина с ребенком, одетым почище, понарядней, всегда оказывалось, что муж или другой член семьи находится в отходе на заводы Пермской губернии. Избы с наглухо заколоченными окнами тоже свидетельствовали, что земля не может прокормить население, и хозяева ушли на заработки туда же. Это явление было ново. Прежде такого отхода не было, и о Пермской губернии и ее заводах крестьяне у нас, можно сказать, и не слыхивали. Питание населения резко ухудшилось: в течение 20 лет в Казанской губернии был целый ряд неурожаев. Последняя жатва была неудовлетворительна, и теперь, благодаря засухе, вновь угрожал голод.
Питание часто ограничивалось троекратным чаем с хлебом. По физическому облику, по распространению глазных, кожных и венерических болезней Христофоровка казалась прямо вырождающейся: я не видела в ней ни одного красивого ребенка, и становилось грустно от всей этой нищеты, убогости и безобразия.
За все время лишь однажды я испытала прекрасную минуту. Я гуляла и случайно подошла к одной избе. У открытого окна сидела молодая женщина с двумя детьми. Миловидное лицо матери поразило меня необычайным выражением удовлетворенности и покоя. Перед каждым из детей, несмотря на успенский пост, стояло по чашке молока и лежало по яйцу. Это тоже было необычайно, а довольство, написанное на лице крестьянки, так бросалось в глаза, что я стала спрашивать, кто она, откуда. Оказалось, приехала на побывку из Перми, где ее муж работает на Надеждинском заводе, получая 50 рублей в месяц.
– До бунта получал 45, а теперь прибавили, – сказала женщина.
– Что за бунт? – поинтересовалась я.
– Забастовка, – пояснила собеседница. – Задолго, месяцев за шесть, сговариваться стали, – продолжала она, – все друг другу записочки передавали, писанные и печатанные, а потом потребовали прибавку, иначе громить обещали.
Из дальнейшего я узнала, что заводская администрация согласилась увеличить плату, но не в той мере, в какой хотели рабочие. Предводители рабочих, которых было двое, советовали не соглашаться, но голоса разделились, и большинство, состоявшее из многосемейных, настояло на соглашении; после этого двое инициаторов покинули завод.
– Их выслали? им отказали? – спросила я.
– Нет, они сами не захотели оставаться, – сказала женщина.
На фоне нищеты и уныния, на фоне физиономий с тупым, почти идиотским выражением, которое говорит о вырождении, эта довольная молодая женщина, деревенская мадонна с сытыми, здоровыми детьми, произвела на меня памятное впечатление: «просто свет в темноте», выразилась я в одном из писем того времени.
Наш край не только материально беден, но и духовно – глухой угол и не обладает культурными силами. Ряд высших губернских администраторов путем бесконечной волокиты систематически подавлял те редкие случаи инициативы, которые бывали в деле внешкольного образования. Эти администраторы шли рука в руку с инспекторами народных училищ, стремившимися к тому же. Так, хлопоты моей сестры об открытии библиотеки имени ее мужа, на средства, собранные его сослуживцами, продолжались три года, а ее мысль сделать эту библиотеку передвижной была отвергнута властями. А между тем в уезде, кроме библиотеки в селе Никифорове, основанной членами нашей семьи, существует и посейчас (в 1905 г.) только одна единственная, открытая земством в с. Монастырском. Народных чтений в уезде не устраивают даже и теперь (1905–1907 гг.), потому что инспектора народных училищ запретили пользоваться для них училищными зданиями; а какие же другие помещения, кроме училищ, могли бы служить для этого в деревнях и селах?
Печать забитости и рабства лежит на всем. Из интеллигенции никто не посетил в Христофоровке лично меня – из боязни. И не без основания: учительница, прослужившая в земстве целые 29 лет, была уволена в 1905–1906 г., потому что случайно однажды я заехала к ней, отправившись за 18 верст в село Шонгуты для покупки ситца. Урядники бросились за мной в погоню и, нагнав на полпути, требовали, чтобы я вернулась; а я сказала кучеру:
– Василий, гоните!
За самовольную отлучку из места жительства полиция предала меня суду земского начальника, и курьез состоял в том, что в то время, как с разрешения департамента полиции я была уже за границей, надо мной еще висела угроза тюремного заключения за отлучку для покупки нескольких аршин ситца.
Из расспросов моих родственников – старожилов уезда – было явно, что во всем земстве не было и нет ни одного энергичного поборника народного образования, и во всем уезде – ни одного сколько-нибудь заметного культурного деятеля. Тетюшское земство всегда отличалось неподвижностью и равнодушием к просветительным нуждам населения. В уезде в 1905 г. числилось всего около 65 школ, из них 25–26 земских, остальные – церковноприходские, причем в последних учительницы получали 10 руб. в месяц! Они голодали, ходили в стоптанных башмаках, путались в долгах, а по умственному развитию были не выше полуинтеллигентной кухарки в хорошей семье. Какую культуру могли вносить в деревню эти 10-рублевые наставницы?
Интересуясь школами, я пользовалась всяким случаем побывать в них, где можно. Однажды я попала на урок закона божия. Мальчик рассказывал – нет, монотонно тянул слово за слово – историю грехопадения в таком роде: «Был рай; в раю был сад; в саду было дерево; на дереве было яблоко»… и так далее. В другой раз, по моей просьбе, ученик должен был сказать заученную наизусть басню Крылова. Он бормотал ее, глотая слова, так же нечленораздельно, как в сельских храмах дьячки бормочут: «господи помилуй». А когда я предложила послушать чтение школьников вслух, то услышала ту же какофонию, без малейшего внимания к знакам препинания, о которых, по-видимому, учительница никогда в школе не говорила. Столь же плохо читали и те 12 подростков, которые, освоившись со мной в Христофоровке, забегали в усадьбу за книгами: кроме двух, все они проглатывали окончания слов или искажали их. Вероятно, они плохо писали, потому что и учительница в маленькой записке, написанной при мне, сделала 2–3 грубейших ошибки. И как было ученикам читать вразумительно, когда и сами учительницы, встречавшиеся мне, читали отвратительно. Местную крестьянку, кандидатку на место в земской школе, я попросила однажды почитать мне газету – и не обрадовалась: слушать ее было мучительно, потому что она ставила знаки препинания самым фантастическим, неожиданным образом: слушая ее, я как будто получала толчки в голову, и не знала, под каким бы предлогом прекратить это чтение.
Незнакомая до тех пор с постановкой школьного дела, я никак не думала, что школа может быть обезображена до такой степени, а учительницы низведены до такого низкого уровня, на каком я нашла их.
Однажды осенью, в дурную погоду, вечером, в усадьбу Куприяновых попросилась ночевать приезжая церковно-приходская учительница. Я поспешила оказать гостеприимство. Эта девушка год назад кончила курс в особом рассаднике учительского персонала, заведенном духовенством в с. Сумароково. Плата за учение и содержание пансионерок равнялось в этом заведении 3 р. в месяц, но давали ли там занятия на эту сумму, я сомневаюсь. На все мои вопросы и замечания девушка отвечала односложно: «да-с», «нет-с».
Я старалась расшевелить ее и внушить, что ей самой надо учиться и учиться. Дав десятка три детских книжек для школы, я советовала ей в складчину с другими земскими служащими выписать газету «Сын Отечества», стоившую 3 р., и какой-нибудь недорогой журнал, напр. «Образование». Я от души хохотала, когда потом в Нижнем Новгороде я получила от нее письмо, в котором вместе с благодарностью за советы учительница сообщала, что эти «советы не пропали даром»: складчина состоялась, и журнал, выписанный сообща, называется «Дятел»… Это был юмористический листок, каких было много в то время. Цензура вскоре закрыла его, и вместо «Дятла» стал выходить «Клюв», только и оставшийся от птицы после гонения цензурного ведомства, как уверяла карикатура, помещенная на обложке.
Земской учительнице, посетившей Куприяновых, особе очень развитой, как мне ее рекомендовали, я дала целую библиотеку отличной литературы того времени, названий 200, если не больше, по беллетристике, истории и общественным вопросам, дала с тем, чтобы за отсутствием библиотеки грамотные крестьяне могли пользоваться этим книжным богатством. Прошло месяца три; я попросила вернуть книги. Они пришли и носили такие явные признаки пуховой подушки, в которой были спрятаны, что мне стыдно было спросить поборницу просвещения, давала ли она кому-нибудь эти книги.
Летом 1905 г. в Москве происходил съезд земских деятелей. Тетюшский помещик и казанский мировой судья В. П. Куприянов, мой кузен, участвовал на этом съезде. Желая познакомить население с вопросами, обсуждавшимися на съезде, он предложил земской управе созвать для этого некоторое количество крестьян уезда, усилив ими экономический совет из 5–6 членов, который существовал при управе. Этому собранию Куприянов хотел сделать доклад о происходившем на съезде и предложить собравшимся обсудить нужды населения. Время было такое, что нельзя было не понимать, как важно накануне изменения государственного строя пробудить сознание в массах и приобщить их к новым идеям. Предложение было принято; решено разослать во все волости повестки (с приглашением в земскую управу) таким крестьянам, которые, вернувшись домой, могли бы толково передать другим содержание бесед.
Поговорив с кузеном, я обратилась к уже упомянутой земской учительнице, 29 лет учительствовавшей в большом селе. Каково же было мое изумление, когда на просьбу указать из ее бывших учеников лицо, наиболее подходящее для приглашения на собрание, она ответила, что таких лиц не знает и указать никого не может. Возмущенная, я стала стыдить и упрекать ее: что же она делала в течение 29 лет учительства, если не подготовила ни одного десятка развитых крестьян? Какова же после этого миссия учителя в деревне? И кто же, кроме учителя, может быть проводником просвещения и культуры в массу населения?.. Сконфуженная учительница задумалась и, в конце концов, выжала из своей памяти несколько имен, нужных нам.
Итак, она 29 лет обучала детей грамоте, год за годом от такого-то до такого-то часа занимаясь в школе, и выпускала полуграмотных ребят в жизнь, не делая решительно ничего для дальнейшего развития их ума и поддержания в них стремления к знанию и развитию. Общественная и государственная жизнь не касалась ее и шла где-то в неизмеримой дали мимо нее.
Жаль было детей, порученных этим руководительницам, жаль и жалких учительниц, столь бедных духом, что они ничего не могли или не смели дать населению.
Это население умственно спало: у него не было стремления к знанию, сознания необходимости его.
Напрасно было куплено много книг для взрослых при устройстве никифоровской библиотеки: в ней было в 1905 г. всего 65 читающих, и это были почти исключительно школьники, если не считать десятка лиц из причта и помещичьей конторы.
Напрасно выписывались газеты для читальни: никто не посещал ее, как я убедилась, частенько заглядывая в нее.
Когда наша семья пригласила в Никифорово особую учительницу для вечерних классов, охотников посещать их нашлось всего двое. Видя равнодушие крестьян, мы эти классы закрыли.
Молодежь 15–16 лет, обращаясь ко мне за книгами, просила «рóманов», как они произносили это слово; а взрослые крестьяне, называвшие себя «сознательными», на предложение брать у меня книги отвечали:
– Мы все знаем, – кроме того, как видно, что учиться надо до конца жизни.
Глава десятая
Впечатления и факты
Общее впечатление, полученное от деревни, в которую я попала, было таково, что она осталась по отношению к уровню культуры в том же положении, в каком она была в Саратовской губернии в 1878 году, когда с сестрой Евгенией я жила там с идейной целью. В ней не была совершена самая элементарная подготовительная работа: не существовало контингента хотя бы вполне грамотных людей, т. е. таких, которые ясно понимали бы читаемое и могли бы вразумительно читать вслух другим. Деревня представлялась косной, равнодушной и неподвижной, между тем как в центрах события сменялись быстрой чередой: происходила всеобщая забастовка, объявлялся манифест 17 октября, происходили демонстрации. Но деревня была далека от политики: она не получала и не читала газет и, за отсутствием их, о манифесте и слыхом не слыхала. В городах все было в движении; даже мертвая Казань расцветилась флагами, оживилась радостными манифестациями при вести о свободе; в ответ – встали черносотенцы, произвели уличные избиения и убийства среди мирного населения, которое не оставалось в состоянии пассивности и ликованием встретило октябрьский манифест. Слухи о внутренней междоусобице из Казани все же доносились народной молвой в глубь уезда, но смутные, преувеличенные, искаженные, и порождали в деревне смуту по поводу всего совершающегося. Здесь не понимали: за что? зачем и почему? Недоумевали, в чем дело; не знали, как отнестись к совершающимся фактам, во имя чего они совершаются.
Деревня недоумевала, не понимала; она не знала и оставалась неподвижной перед лицом того, что носило характер политический. Но картина изменилась, когда со стороны правительства последовали указы в пользу малоземельных и безземельных крестьян, ими изобиловал и наш уезд. Эти указы, как известно, открывали крестьянам возможность приобретать землю при посредстве крестьянского банка, на условиях ссуды до 95 % покупной цены; для безземельных даже совсем без приплаты (указ 3 ноября 1905 г.).
Гонимая земельным голодом, деревня тотчас пришла в движение: началась лихорадочная погоня за землей, ее цена быстро пошла в гору, достигнув 150 р. за десятину, что было непомерно высоко для нашего уезда. Это движение не было ни идейным, ни революционным. Оно не имело ничего общего со стремлениями левых партий: в нем не было ни малейшего намека на социализацию или национализацию земли, никакого сознания единства интересов всего малоземельного крестьянства. Напротив, в нем определенно сказывался дух индивидуализма в смысле особности и даже антагонизма интересов каждого селения по отношению к другим в округе. Облюбовывая для себя землю помещика при своем селе, относительно возможных претендентов на ту же землю со стороны соседних деревень крестьяне говорили:
– Пусть попробуют, пусть придут, – мы их в колья примем.
Тут как будто слышался отклик времен крепостного права, когда при освобождении крестьяне считали, что вся земля помещика должна отойти к ним. Теперь недоданная тогда земля должна была вернуться к ним и не могла достаться никому, кроме них. Сказывалось и понятие о трудовом начале: в данной деревне отцы и деды во время крепостного права, а потом они сами уже по вольному найму возделывали эту частновладельческую землю, вкладывая в нее свой труд. Какое же право на нее мог иметь тот, кто не работал над ней? Мысль была только о себе, о своей общине, без всякого помысла о какой-либо уравнительности, о распределении земли между селениями волости, уезда, губернии и всего государства. Оно и понятно: откуда бы идее обобществления, огосударствления земли попасть в некультурную, неграмотную массу населения глухой губернии?
Движение не было революционным: оно не выходило из рамок стремления приобрести землю легально, через банк. Кругом я слышала:
– Мы хотим мирно, мы хотим безобидно… Мы хотим добром, а не силой… Кто нам продаст землю, – век будем за того богу молиться.
Итак, к помещикам пошли депутации с просьбой продать землю. К тем, кто отсутствовал, отправились ходоки с теми же просьбами. И мирный натиск крестьян, подкрепляемый угрожающим настроением и крестьянскими беспорядками в других местностях, был так единодушен, так общ, что волей-неволей помещики уступали желаниям крестьян и продавали если не всю, то часть своей земли, – в руки крестьян ее перешло тогда немало. В душе крестьяне надеялись, что раз банк даст ссуду, притом полностью, так как приплат они решительно делать не могут, – их дело будет сделано: неплатежи банк будет из года в год рассрочивать, и земля ни при каких условиях не выйдет из их рук.
Когда в порядок дня стал вопрос о созыве Государственной Думы, и в разговорах крестьянам указывали, что Дума займется земельным вопросом и может произойти наделение землей с выкупом общегосударственным, крестьяне высказывали уверенность, что в таком случае их сделки с банком будут кассированы и по льготности уравнены с тем, что Думой будет сделано в пользу крестьян. Теперь – лучше синица в руках, чем журавль в небе, и они шли к помещику и обращались в крестьянский банк.
Вообще же к учреждению Государственной Думы крестьяне относились равнодушно, скептически или отрицательно: «Жили без Думы и дальше без нее проживем». «Хорошего ждать нечего: та же канитель будет». «Те же пройдохи: старшины, волостные писаря да кулаки в депутаты пройдут». «Из этой затеи ничего не выйдет». И как земство было для крестьян чем-то чуждым, далеким и неинтересным, такой же являлась и Дума.
Мысль, что собственными усилиями, своей деятельностью, участием в представительстве, земском и общегосударственном, надо добиваться улучшения жизни, и что для каждого обязательно чем-нибудь содействовать этому улучшению, совершенно отсутствовала в умах моих случайных собеседников. Если и произойдет в их положении какое-нибудь изменение к лучшему, то это случится не благодаря сотням и тысячам Христофоровок, Зубаревок, Назимовок, а придет откуда-то издалека, извне. Позднее, когда была созвана первая Дума и пошли слухи, что она будет распущена: «Не посмеют сделать этого, – сказал мне одни крестьянин, – вся Россия поднимется», – говорил он.
Россия! для него это была какая-то особая, могучая индивидуальность, где-то там вдалеке: не Христофоровка и Никифорово, не Васильевка и Назимовка, не совокупность всех Христофоровок, Марьевок и пр…
Кору равнодушия и инертности можно бы пробить: для этого нужна была широкая пропаганда. Несколько месяцев свободы собраний, свободы слова в деревне сделали бы чудеса, и выборы в Думу при свободе имели бы громадное воспитательное значение.
В зимнюю пору, в засыпанную снегом усадьбу ко мне приехала как бы депутация из трех крестьян. Закутанные в длиннополые тулупы с большими воротниками, рослые, широкоплечие, они казались настоящими богатырями. Просветленные бы головы на эти могучие тела!..
Они приехали за справками относительно земли моих трех сестер (в Никифорове). Я дала справку и постаралась задержать их для беседы. Вероятно, я была смешна в своей поспешности сказать им как можно больше; случай был редкий, и эти младенцы в политической жизни слушали так внимательно о том, что такое партии, программы, какие партии существуют на Западе и у нас, каково отношение их к вопросу о земле, о прямых и косвенных налогах и т. д. Но когда в другой раз энергичному и изумительно быстро соображающему крестьянину соседней деревушки я дала несколько листков издания «Донской Речи», написанных так просто и ясно, он возвратил их, говоря:
– Не могу понять. Я их и на сход носил; мужики сказали: «Может, оно для городских гоже, но нам неспособно».
Наугад я взяла сначала один, а потом другой листок. Они были: о всеобщем избирательном праве и о налогах. Я стала читать и объяснять каждую фразу.
– Вот-вот: теперь я понимаю, все понимаю, – с сияющим лицом восклицал крестьянин.
Я проговорила с ним до хрипоты, останавливаясь на каждом пункте, приводя примеры и цифры. Собеседник не знал, как благодарить, и усердно просил заходить еще. А я боялась его компрометировать и ушла с тяжелым чувством, что не могу говорить сразу со всей деревней; не могу созвать сельского схода и должна ограничиться блистающими глазами одного слушателя.
И подумать только! Я числилась тогда ссыльно-поселенкой, ко мне были приставлены два специальных стражника, и все-таки было такое время, что я могла иметь одного слушателя! Одиннадцать лет спустя местная полиция установила надо мной такой шпионский надзор, что я не могла иметь даже одного! И не правдивы ли были слова одного крестьянина о «свободе»: зайдя к нему в избу, я увидела, что стена оклеена листами газеты, которую моя сестра выписала для него. В тексте мне бросилось в глаза слово «свобода». С укором я посмотрела на крестьянина и, указывая на столбец, сказала:
– Вот куда попала «свобода».
– Да она, почитай, только тут и осталась, – отозвался он.
Как ни был глух наш уезд и как ни полно отсутствие общественного и политического развития в населении, стоящем на низкой ступени элементарной умственной культуры, все же некоторые новости, понятия и веяния из области вопросов, которые волновали более передовые местности России, невидимыми, незаметными путями проникали и в наши отсталые места. Так, по рассказу Дарвина, птицы с землей, приставшей к их лапкам, распространяют иногда семена, унося их в далекие страны.
Однажды ко мне за 20 верст пришел крестьянин лет 26: он хотел познакомиться со мной. Меня удивило – он слышал о Шлиссельбурге! – и в качестве рекомендательного письма представил фотографическую карточку «деятелей освободительного движения». Он купил ее за пятачок в Казани.
– Вот Желябов, – сказал он, – вот Перовская, вот вы, – и стал расспрашивать о заключении в крепости.
– Вот что выносили вы и ваши товарищи за свои убеждения, – говорил он. – А мы-то! всего боимся; перед всяким урядником дрожим! – и рассказал историю одного маленького столкновения, бывшего в селе.
Крестьянин был довольно развитой и производил приятное впечатление.
Хотя в селе нет библиотеки, но человек 50 «сознательных», по его словам, в селе найдется.
Приятная встреча была, однако, омрачена: при прощании гость попросил денег на корову.
Когда за границей я передала этот случай автору «Очерков русской истории» Шишко, он возмутился.
– Гнать бы его в шею! – воскликнул он.
Но я была другого мнения: я не могла допустить, чтобы весь разговор был подходом к корове. Крестьянин был правдив, говоря о своих взглядах и симпатиях. Он действительно держался их, но и его держала нужда: у него была девочка трех лет.
– Купи, тятька, коровку, хоть маленькую – купи! – говорила она.
На корову денег я не дала.
Встречи на базаре, на пароходе, в отхожем промысле, поездки в губернский город, где политический пульс бьется сильнее, случайно попавший в руки номер газеты – все это служило средством распространения идей. В одной демократической газете того времени, в статье о крестьянских наказах депутатам 1-й Государственной Думы, я даже читала, что наш Тетюшский уезд (наполовину татарский) был первым во всей империи по числу наказов. А в наказах, приведенных в газете, значились такие требования, как наделение крестьян землей, отмена косвенных налогов и введение подоходного прогрессивного налога, политическая амнистия, упразднение Государственного Совета, «тлеющего в роскошах», и т. д. Такие наказы, составлявшиеся по приговорам сельских обществ, конечно, не могли обойтись без обсуждения, и если не все члены общества, то хоть часть их, несомненно, сознательно выражала эти пожелания.