Текст книги "После Шлиссельбурга"
Автор книги: Вера Фигнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Ульянов, отличавшийся большой предприимчивостью, основал с денежной помощью Грацианова небольшое местное книгоиздательство; «Сеятель». Оно выпустило по вопросам политического и экономического характера ряд листовок, которые носили заглавие: «Полезные сведения». Написанные популярным, ясным и простым языком, они действительно давали их. Были изданы и некоторые брошюры по животрепещущим вопросам того времени. Одна из них оказывалась настолько основательной, что ее можно было бы переиздать и после Февральской революции в 1917 г., когда земельный вопрос встал так остро. В ней заключалась богатая земельная статистика со множеством интересных и необходимых данных. Предполагалось издание других брошюр, для чего существовала особая литературная группа. В нее, кроме Ульянова, входили: неутомимый старик-толстовец Лев Павлович Никифоров, который жил в то время в Нижнем, молодой юрист Золотницкий, Коварский и я.
Из брошюр, изданных «Сеятелем», можно назвать: «Пролетариат и трудовое крестьянство» В. Чернова; «Аграрный вопрос» Золотницкого; «Наши университеты» Грацианова; «Весна народов» (перевод с французского); «Словарь для руководства при чтении книг и газет»; «Календарь для крестьян»; «Календарь для рабочих»; «За книжкой» – периодическое издание библиографического характера и др. Весной 1906 г. в Нижнем был основан книжный магазин «Новь», бойко торговавший, главным образом, брошюрами «Донской Речи», «Молодой России», Вятского товарищества и др., а после моего отъезда стала выходить газета «Народная Мысль», дававшая много сведений о движении в деревне. Она печатала многочисленные приговоры, выносившиеся сельскими и волостными сходами для отсылки в Государственную Думу, информировала крестьян о том, что происходит в правительственных верхах и в Думе.
Во время выборов во 2-ю Государственную Думу нижегородская организация принимала в них деятельное участие, и благодаря ее агитации в депутаты прошли врач Долгополов и присяжный поверенный Фокеев.
Состояние моих нервов и предписание врачей не вмешиваться активно в жизнь заставляли меня сдерживать стремление мое к революционной молодежи и не давали возможности ближе познакомиться с деятельностью Нижегородского комитета. Я слыхала о крестьянских братствах в деревнях, что особенно интересовало меня; знала, что в ноябре 1905 г. в Нижнем происходил первый в губернии крестьянский съезд, заседавший в Общественном клубе и принявший аграрную программу социалистов-революционеров. Летом 1906 г., когда меня в Нижнем уже не было, организовался 2-й съезд, собиравшийся в дачной местности «Моховые горы». На нем присутствовала и Е. К. Брешковская, приезжавшая под видом богомольной старушки. Съезд был немногочислен, и по вопросу о скорой возможности восстания крестьяне высказались отрицательно. Позднее я узнала, что весной возникла судоходная организация и раскинулась по всему течению Волги. Затоны – Доскинский, Муромский, Сопчинскнй, Люлиховский – посещались лекторами, снабжались литературой, устраивались митинги, на которых развивалась программа партии, и т. д.
Моя жизнь в Нижнем, как того требовали состояние моих нервов и предписание врача о том, чтоб всячески щадить их, была в общем спокойная и однообразная. Ее украшала радость свиданий с товарищами по Шлиссельбургу и со старыми друзьями из Петербурга и Москвы. Один за другим ко мне приезжали Морозов, Лопатин, а потом Новорусский, Сергей Иванов.
Из друзей первая приехала Анна Павловна Корба. В чертах ее лица, несмотря на все перемены за долгий период разлуки, я тотчас признала прежнюю милую Нюту, которую не видала с 1881 г., – ту Нюту, которая всегда возбуждала во мне особую нежность своими идеалистическими взглядами на революционную деятельность, заставлявшими меня говорить, что мы все действуем, а Анюта священнодействует. Потом из Петербурга ко мне приехал Марк и Варя Натансоны, с которыми я не видалась еще большее число лет. Варю – мою товарку по Цюрихскому университету – я видела в последний раз в 1877 г. в зале суда, когда она была на скамье подсудимых по «процессу 50-ти». А с Марком, как членом о-ва «Земля и Воля», я рассталась, когда весной 1877 г. он был арестован в Петербурге и затем выслан административно в Сибирь. В них тоже не было той физической перемены, которая так удручает после долгой разлуки. А в моральном отношении при встрече было отрадно найти в них людей, так же непоколебимо верящих в революционное дело и в народ, так же преданных интересам его, как они верили и любили этот народ в ранний период нашей общей революционной деятельности несколько десятилетий назад.
Этот последний приезд не остался без последствий: вероятно, полиция следила за ними еще в Петербурге, потому что в Москве, до которой они ехали вместе с А. И. Мороз, у нее был сделан обыск, а я после их приезда заметила у ворот дома появление чуйки с бросавшейся в глаза подозрительной физиономией. Когда Натансоны уехали, к нам явилась полиция и приступила к обычному делу, причем охранник в тулупчике был рьяным руководителем при забирании разных предметов, интересных для сыска. У меня взяли 1000 экземпляров листка: «Что такое социализм» – небольшая вещь, переведенная мной с английского издания о-ва фабианцев. Забрали фотографии, переписку. В числе документов, лежавших у меня в столе, были очень неосторожны сообщения, которые могли сильно компрометировать как авторов, так и тех, о ком шла речь. Но попался какой-то необыкновенный пристав: в моей комнате, явно умышленно, он встал у комода спиной ко мне, как будто давая знать: прячьте, что у вас есть. Но я не решалась наполнить карманы массой записок и писем и в горестной нерешительности сидела пред выдвинутым ящиком, думая, что карманы все равно обыщут. Выручила сестра Женя; она подошла к столу и подставила свой фартук и карманы, знаком показывая, чтоб я складывала в них документы. Когда я сделала это, она вышла в другую, уже обысканную, комнату и сложила все в свой комод. Так снята была с меня удручающая тяжесть. После обыска сестре объявили, что она должна быть арестована, независимо от результатов обыска.
Ее увезли в тюрьму, которая была так переполнена, что не хватало коек, и, пока мы не отвезли ей кровать, она спала с двумя другими заключенными поперек того ложа, которое имелось в камере. Туда же пришлось отправить стол и посуду, – их тоже недоставало.
Чем был вызван этот неожиданный, немотивированный арест, осталось неизвестно и непонятно. Никакого допроса сестре не делали и, как внезапно арестовали, так же неожиданно, дня через 3–4, выпустили из тюрьмы.
В апреле по нижегородским улицам зажурчали ручьи, солнце грело по-весеннему, с «откоса» можно было любоваться разливом Волги, зазвучали гудки пароходов. Я почувствовала неодолимую тягу на простор, в поля, где горизонт широк и взгляд не упирается в каменные и деревянные ящики домов. Хотелось видеть ширь небес и плыть по широкой поверхности волжского разлива. Я думала, что на отъезд в деревню, в именье брата, из которой в виде облегчения я была переведена в Нижний, не требуется особого разрешения: довольно известить губернатора, что я еду. Так я и сделала: опустив письмо к нему с извещением о моем отъезде, я села вместе с сестрой на пароход, чтоб отправиться через Тетюши в Никифорово.
Я ошиблась: в Казани полиция меня перехватила, явившись на квартиру родных, к которым я заехала.
Глава тринадцатая
С горстью золота среди нищих
Прошло полтора года с тех пор, как я вышла из Шлиссельбурга и начала вторую жизнь свою, ту жизнь, над внутренним содержанием и смыслом которой я так мучительно и долго размышляла. Ведь со времени объявления мне, что каторга без срока заменена каторгой двадцатилетней, до действительного выхода из крепости должно было пройти полтора года… Было – когда подумать.
Наконец, 29 сентября 1904 г. срок истек, и я оставила «Остров Мертвых». Процесс возвращения к жизни начался…
Известен обычай в Индии, по которому вдова умершего всходит на костер, и ее сжигают. Но, чтоб умереть таким способом, надо приготовиться к смерти, надо проститься с жизнью, с миром… И она приготовилась, простилась; она примирилась со своею участью. Замерли чувства в ее душе, замолкли все звуки жизни в ней, и воцарился один покой… Вот она уже на костре; дрова дымятся… дым застилает взоры, и пламень вспыхивает здесь и там.
Но вмешивается полиция, и женщину, душа которой уже замирала, стаскивают с ложа мертвых и ее, уже приготовившуюся к смерти, уже душой умершую, заставляют жить…
Но если пролежать не часы, а годы… если уходить от жизни, глушить все отзвуки ее – не дни, недели, а целые десятилетия?..
И так было…
Трудно, мучительно трудно вернуться к жизни после долгой смерти. «Хорошо умереть, – тяжело умирать», – сказал Некрасов.
Хорошо воскреснуть, сказала бы я, но трудно воскресать, чтобы вполне уже никогда, конечно, не воскреснуть…
Прошло после 29 сентября полтора года, а тяжелый длительный процесс все еще не кончился. В физическом и духовном организме все еще было смятение и хаос, были колебания и сомнения: как жить? чем жить? зачем жить?
И тут снова в мою внешнюю, видимую жизнь вмешалась полиция.
Нижегородская охранка оболгала меня: из департамента государственной полиции пришла бумага, прочитанная мне в Казани, что я ездила тайно в Петербург и Москву в целях агитации, и потому из Нижнего, где я жила в семье сестры, должна немедленно отправиться на родину, в Тетюшский уезд Казанской губернии, в именье брата, Никифорово, и снова под надзором двух специально назначенных стражников неотлучно пребывать там.
Все это было выдумкой: и никуда-то я не ездила, и ни для какой агитации у меня ни физических, ни духовных сил не было: мне в то время – только бы собрать мои собственные косточки, собрать внутреннюю храмину мою…
Прошло после 29 сентября полтора года, а эта храмина все еще лежала в развалинах. Я была одинокой, отрешенной от людей, от жизни, была чуждой всему и всем.
С тех пор, как я жила в первый раз, прошло около четверти столетия, и жизнь за это время не стояла на одном месте. Громадные материальные перемены произошли в стране; изменилась и духовная атмосфера. Народилось новое поколение и радостно и смело ринулось на поле действия. Оно имело новую почву под ногами, и для деятельности – новый материал под руками.
Чувства и настроения этого поколения, нравы и отношения были новые… Среди этих перемен я чувствовала себя анахронизмом, чем-то вроде редкостной монеты. Она, эта монета, быть может, и полноценна; она, эта монета, быть может, и недурной чеканки, но теперь затеряна в груде новых, светленьких кружочков, только что отбитых рукой неустанного кузнеца – времени… И да здравствует новая жизнь, новые люди!..
Но я-то, я… Я – старинная рукопись, в которой запечатлены деяния прошлого; любопытствующие подходят к ней и с осторожностью берут двумя пальцами… они перебрасывают несколько страниц назад, глаза смотрят пристально, в них почтение… Ну да! Ведь это документ эпохи, отошедшей в даль…
Раньше, до этого, обстоятельства моей жизни постоянно складывались так, что я всегда принадлежала к какому-нибудь коллективу. Так было с детства: многочисленная семья, почти все – погодки. Воспитание в закрытом учебном заведении, где, кроме сверстниц-институток, можно сказать, и людей-то не было… В 19 лет – заграничный университет, жизнь тесной колонией учащейся молодежи, объединенной одними и теми же духовными интересами, одушевленной одним и тем же стремлением к полезной деятельности. Потом революционная среда, тайное общество, связанное строгим уставом: требование отдать себя, свои силы, имущество и жизнь безраздельно, и радостное растворение своей личности в коллективе с девизом: «3а народ!», «За свободу!».
Затем – Шлиссельбург. Здесь весь режим был направлен к распылению людей, к полной изоляции их от себе подобных, чтоб каждый чувствовал: «я – один», «я – единственный!..» Но самое долголетие заключения, полный разрыв со всем живым, сущим, привели к единению, к солидарности, и товарищество было; был молчаливый союз без устава, скованный тяжелыми железами тюрьмы.
Но теперь? Теперь, когда меня выбросили за стену крепости, которая в течение 20 лет вытравляла в душе любовь к человечеству и к родине, любовь к родной семье и к семье товарищей, – что было у меня взамен хотя бы того крошечного союза, который выковала тирания тюрьмы?
Никакого единства не было… никакого коллектива, никакого союза, к которому доверчиво и любовно можно было прикрепить длинную паутинку своей жизни… И не было цели – доступной и определенной, высокой и твердой. Не было маяка, который стоял бы впереди, всегда перед глазами, и к которому не идти, а бежать бы надобно!.. Как жить? Чем жить? Зачем жить?
Из жизни, жизни настоящей – я была выброшена давно. Ах, как давно – трудно и вспомнить! А из жизни призрачной, потусторонней, какая была в Шлиссельбурге, теперь тоже выброшена, и не по своей воле. Выброшена!.. сначала отсюда, потом оттуда… Но человек не мячик, который, как ни брось, все отскакивает круглым… Цель-то… цель новой жизни – какая?
Даже в Шлиссельбурге, даже там была цель, было стремленье, был идеал. Пускай стремленье на чужой взгляд фантастическое; но ведь я жила в мире фантазий… Пускай цель и идеал на чужой взгляд нелепо аскетические… Но ведь я была анахоретом, жила аскетом…
Стремленье было в высоту, сообразно с местом, освященным страданиями многих поколений… Целью была гармония жизни, ее начала и конца, гармония смерти – с жизнью.
Теперь, «в миру», все было разрушено: гармония исчезла, всякая определенность исчезла… надо было создавать что-то; лучше сказать, – все заново строить…
Но определенной цели не было, определенных задач не было, связи с миром не было. «Овца без стада», – сказал бы Успенский… Изолированный атом, вибрирующий в пространстве, – скажу я.
Но я не могла жить так… таким одиноким атомом. Мне нужна была цель, нужны «препятствия в жизни», которые нужно бы преодолеть; нужна была связь с людьми, с родиной, с человечеством.
А где возможности? Как жить гармонически с прошлым? Как жить среди заново данных условий? Чем жить при наличных физических и духовных силах или бессилии? Как и зачем жить, если хотение и осуществление не слиты воедино?
И среди этих настроений и нестроений полиция снова накладывала на меня свою руку. Она лишала меня той крошечной ячейки, где было тепло, – семьи, хотя не мной организованной, хотя и отчужденной долгой разлукой, и отправляла в сугубое одиночество, в глухую деревню глухого уезда.
Если б и в самом деле я нарушила правила о неотлучке и ездила тайно в Петербург, я не могла бы роптать: по пословице – «что посеешь, то пожнешь». Но ехать в деревню, где в тот момент у меня не было ни души знакомых… ехать из-за лжи – это возмущало меня до исступления.
Однако, делать было нечего! Не повиноваться? – но тогда увезут силою; к несправедливости и жестокости присоединится унижение, которого и не перенесешь… Я уехала…
Был апрель в начале. Но какая весна в городе? Ее там почти и не заметишь. Теперь я попала в деревню, и здесь она была в полном блеске. Живя в прекрасной усадьбе брата, я выходила поутру на террасу, обвитую диким виноградом. Предо мной раскрывалась красота свободного неба; я вдыхала свежесть заброшенного сада; ловила лучи света и нежные оттенки весенних листьев. Я слушала их тихий шелест и возбужденное чириканье воробьев, обезумевших от счастья бытия, и это «счастье бытия» от солнца, от неба и воздуха охватывало меня. Какая благодать! Уединение, свежесть и красота! Все великолепно и все необычайно. Необычайна и великолепна была эта первая весна на просторе, весна настоящая, потому что это за весна была в Архангельской губернии, куда я была отправлена после Шлиссельбурга, – весна скупая, серая! А здесь, среди угодьев деревенского раздолья! Свободно и тихо! Просторно и красиво!
Я приехала в деревню раздраженная и злая. Провожавшая меня сестра Евгения немало пострадала от моей злости. Никогда с таким личным чувством озлобления не относилась я к департаменту государственной полиции и ее шефу П. Н. Дурново… А кругом была тишина, была благодать. Весеннее солнце ласково пригревало; земля, еще полная влаги, отдавала воздуху свои испарения, и этот прозрачный, чистый воздух убаюкивал чувства и нежил. Было невозможно злиться, когда кругом все благоухало и ликовало. «Мне жаль, – писала я сестре дня через три, – что я уж не могу бранить Дурново… Хотела бы бранить, но не могу!»
Да, ликовало все кругом… Но разве красота мира внешнего, созерцание красоты его может заполнить весь мир внутренний?! Мне было нечем жить, нечем наполнить гармонично мою вторую жизнь.
Наполнить эту вторую жизнь могла бы только широкая, благая деятельность. Но на пути ее стояли неодолимые препятствия, внутренние и внешние.
Всякая деятельность требует непременно общения с людьми. Между тем тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня по отношению к обществу людей чувствительной мимозой, листья и ветви которой опускаются в бессилии после каждого прикосновения к ним. Душа моя стремилась к людям, но вместе с тем я не могла переносить их. На мне всей тяжестью лежала привычка быть одной, привычка к одиночеству физическому. Мир по временам должен был быть для меня беззвучно тихим.
Это было неисправимо, неизгладимо. В последнее десятилетие тюремная изоляция уже не была полной. Но дело было сделано: присутствие людей уже тяготило, вызывало какое-то нервное трепетанье; потребность быть с людьми если не атрофировалась совсем, то упала до минимума. Мне и теперь трудно быть много с людьми: лишь в полной тишине я нахожу себя.
С другой стороны – я находилась под бдительным надзором полиции. Между мной и людьми теперь всегда стоял стражник. Всякий шаг мой был известен; даже на прогулке полицейский шел следом. Всякий приходящий ко мне записывался в книгу живота. Я уже упоминала: после ссылки в Архангельск, когда меня перевели в первый раз на родину, никто из местной интеллигенции не посетил меня; ни один крестьянин не зашел побеседовать, а первое время, когда я проходила вечером по деревне, сельский староста демонстративно загонял детей с улицы в избы, чтоб я не заговорила, не приласкала.
При таких условиях с кем, в какой мере и на какой почве я могла в деревне входить в общение? В чью жизнь, в какую сторону ее могла вмешиваться?
Вся область высших интересов, общественных и духовных, была закрыта для меня. Медицинская практика? Но в числе других прав я была лишена и права на нее; кроме того, ведь я страшно отстала, и усиленная работа была мне не по силам. Единственно доступной оставалась только материальная помощь нуждающимся – область, до тех пор мне совершенно незнакомая и чуждая.
Еще в Архангельской губернии, в посаде Нёнокса, чтобы в нужде получить небольшую помощь, ко мне обращались местные жители: старики, вдовы и сироты, побирающиеся по миру, а также проходившие этапом беспаспортные, высылаемые из столиц. Неизвестно как возникшая легенда, будто я княгиня, подвергшаяся временной опале при дворе, много способствовала разным ходатайствам и просьбам. И я была рада помочь, кому можно. Да и стражники не препятствовали – раз дело шло о деньгах, хлебе и т. п.
Теперь, весной 1906 года, наше село и его округа нуждались в продовольствии, потому что предыдущий год был в Казанской губернии неурожайным. И вот редакция «Русского Богатства» передала мне 800 рублей для помощи голодающим. Пироговское общество врачей прислало несколько сот на помощь безлошадным, главным образом для солдат, вернувшихся с Дальнего Востока.
Так в руках моих оказалось золото, оказались деньги на благотворительность. И с этого момента, с момента, когда в деревне, убогой и полной всевозможных нужд, в руках моих оказалось золото, – начались мои злоключения и беды: мои огорчения и неприятные сношения с деревней. Начались тяжелые впечатления и встречи, приносившие разочарование и досадное сознание, что я делаю непоправимое, безобразное дело, которое лишит меня расположения деревни и отнимет у меня ее, – отнимет ту любовь, которая до тех пор была у меня к ней.
С первых же шагов я наделала непозволительных ошибок… и весь смысл моего рассказа заключается в том, как мне не следовало поступать, потому что поступала я из рук вон плохо.
Мои непозволительные ошибки состояли в том, что я презрела все традиции прошлого, все благоразумные правила, которым следовала в давно прошедшие времена, когда селилась в деревне с целями пропаганды. Презрев их, я теперь делала все наоборот прежнему. Я поселилась теперь в имении брата, в барской усадьбе, окруженной зеленью сада и окаймленной вдали сараями и просторными амбарами, наполненными зерном. А там, в селении, стояли низкие, крытые соломой избы, где не было то коровы, то лошади, а то и хлеба.
Я заняла ложное положение барыни, помещицы, одной из тех, чьи интересы испокон веков противоположны интересам крестьянина-пахаря. И это положение было притом вдвойне ложно, потому что это была одна видимость, а не сущность: вид барыни был – это было несомненно извне; но поместье-то было не мое, усадьба – не моя, амбары с хлебом – не мои… Распоряжаться всем этим я ведь не могла.
Я заняла вместе с тем положение благотворительницы: «Приидите, и дастся вам».
Но в каких размерах? Никто не знал, кроме меня самой, и знать не мог. Но всякий был склонен думать, что золотой песок неиссякаем, и каждый проситель был уверен, что не пришел же конец ему как раз тогда, когда он обратился с просьбой.
Я могла дать, – этого было достаточно, чтобы возбудить все надежды, вскрыть все неудовлетворенные нужды, пробудить аппетиты.
Я могла не дать, но мотивы, как бы разумны и справедливы ни казались они мне самой, никогда не являлись обязательно такими же в глазах просителя. Напротив, они всегда казались произвольными и несправедливыми. Каждый отказ рождал обиду или, по крайней мере, горечь неудовольствия.
Таким образом, в то время, как я хотела быть любимой, я оборачивалась к народу самой неблагоприятной для меня стороной…
Я хотела делать доброе, хотела быть полезной, но на одного удовлетворенного создавала десяток недовольных и завидующих. А между тем удовлетворить всех, прийти навстречу всем нуждам, конечно, не было возможности, да между требованиями часто бывали домогательства, никоим образом удовлетворению не подлежавшие. А все-таки это были шипы и шипики, которые вонзались в сердца обеих сторон, потому что, если было неприятно получать отказ, то неприятно и отказывать.
Да, я обращалась к народу неприятной для него стороной, но и деревня оборачивалась ко мне самой худшей своей стороной. Я имела несчастье стоять так, как богатый человек противостоит бедному; но и народ стоял предо мной, как неимущий стоит перед тем, у кого кошелек в руке: у меня просили и выпрашивали, просили и запрашивали… предо мной лгали, лицемерили и унижались. И видя эту приниженность, видя унижение неимущего перед имущим, я познавала на себе гнусность положения того, у кого в руках золото, когда кругом – нищета… Я чувствовала гнусную власть золота над человеком, ищущим, жаждущим получить крупинку его, и мне казалось отвратительным, что я имею власть как дать, так и не дать, и было тягостно и неприятно и давать, и не давать.
Я была новичком в деле филантропии. Только пустота и бесцельность жизни заставили меня взяться за нее. Прежде, когда с революционными целями, но мирными средствами я отправлялась с сестрой в деревню, в Саратовскую губернию, чтобы служить в земстве, у нас было решено в экономическом отношении стать с крестьянами более или менее на равную ногу и ни в каком случае не являться для них источником материальных выгод. Мы хорошо знали, что в этом заключается величайшая опасность для нас, как людей привилегированного класса. Мы знали, как много лжи возникает в сношениях с крестьянином, если он видит перед собой человека богатого, «барина», на счет которого можно поживиться.
Мы не хотели корыстных отношений; мы желали, чтобы на нас смотрели, как на людей, полезных своими знаниями, своим образованием, а не карманом. Мы хотели, чтоб в нас видели людей трудящихся, но только в другой области, в сфере труда умственного, но не бар, которые покупают чужой труд и которых легко обойти, разжалобить и выжать ту или иную подачку. Чтоб установить простые, искренние отношения, мы устроили себе такой образ жизни, создали вокруг себя такую обстановку, которые мало отличали нас от окружающей деревенской бедноты. Нашим жилищем была изба, приобретенная земством для фельдшерского пункта, недавно выстроенная, а потому чистая, и лишь немногим более просторная, чем обыкновенная рядовая изба. Тщетно соседние помещики, наши друзья Ермолаевы, приглашали нас поселиться неподалеку в их пустующей усадьбе: мы не согласились на это. Тщетно хотели Ермолаевы хотя бы меблировать наш домик, – мы отказались от всего, чтоб не отпугнуть от себя убогую деревню барским видом квартиры. Все должно было выглядеть у нас бедно и просто, чтоб не отдалить деревню и не шокировать крестьянский глаз. Наша стряпуха, простая деревенская женщина, не имевшая ни малейшего представления о «кулинарном искусстве», кормила нас, как говорится, чем бог послал. Достаточно сказать, что мы тратили на все наши материальные нужды, на все – про все рублей 12–13 в месяц. Но зато никто не просил у нас ничего, кроме лекарств и приема детей в бесплатную школу, импровизированную в нашем жилище Евгенией. Живя тогда в деревне, – как ни была она убога и бедна со своим «нищенским наделом», – мы не видали попрошайничества. Всего лишь раз была сделана попытка занять у нас денег, и так как она не оправдывалась обстоятельствами, мы с твердостью отказались дать. И надо сказать: наши отношения с крестьянами не были омрачены гадкой корыстью. Мы вынесли с сестрой из этого, почти годового, общения с деревней самые светлые воспоминания.
Трогательно было стремление крестьян к просвещению и к нам, как людям, в руках которых светильник знания. В трех волостях Петровского уезда, которыми я заведовала как фельдшерица, не существовало в то время (1878-79 гг.) ни одной школы; в селе Вязьмине, в котором мы жили, было всего два-три человека грамотных. Но потребность в знании, понимание необходимости и важности школы были ярко выражены. После тяжелого трудового дня (приходящих больных в течение 10 месяцев было 5 тысяч), когда вечером мы заходили с книжкой в чью-нибудь избу, для хозяев это был праздник, на который быстро сходились соседи. Нас обогревало безыскусственное радушие, милое гостеприимство, и, кончив чтение, мы уходили с миром, чувствуя над собой словно теплое благословение. Особенной любовью пользовалась моя сестра Евгения, учившая детей читать и писать. «Наша золотая учительша» – было ее прозвище. И эти хорошие воспоминания я унесла в тюрьму и сохранила во все годы заточения в крепости.
Теперь, в 1906 году, после громадного промежутка времени, я снова стала лицом к лицу с деревней. Но какая была громадная разница в положении!..
Конечно, я не знала деревни, материальной подоплеки ее, не знала крестьянина в его материальных отношениях, не знала народа, как массы… Не знала всесторонне. Для этого было мало времени, прожитого мной в деревне, и при обилии работы я имела слишком мало встреч. Самое положение наше в деревне, в Саратовской губернии, было исключительное, для крестьян новое. Оно определялось нашим интересом к человеческой личности крестьянина, и это ставило нас на известную высоту, а вместе с тем приподнимало и крестьянина, вводя его в сферу духовных и умственных интересов. Прозаические копейки и рубли не стояли между нами; мы не являлись покупателями труда крестьянина, а он не был продавцом своего единственного товара – рабочих рук. Это был праздник жизни: отношение обеих сторон было приподнятое, праздничное. «Новые люди приехали к нам», – так волостной писарь-взяточник формулировал с неудовольствием свои первые впечатления относительно нас. «Новые люди» внесли «новую», еще не испытанную в заброшенном селе форму отношений к деревне, внесли элемент духовный. Мы резко отмежевались от всех, деньги и власть имущих; отодвинулись от священника, который вымогал пятаки и гривенники за требы; стали в стороне от волостного писаря, который за все – про все брал те же пятаки и гривенники, и от барского двора крупного помещика, где дешево покупался труд мужика. И деревня тотчас поняла нас, поняла мотивы нашей деятельности и определила их как нельзя лучше: все, что мы делали для деревни, мы делали «для души». Так объясняли наше поведение крестьяне. И как мы стояли пред крестьянами в самой благоприятной для нас позиции, так и деревня стала к нам своей наилучшей, чистой стороной.
Невозможно отрицать, что вынесенные мной из деревни взгляды на крестьянство отличались сентиментальностью. Это был результат не только того особенного положения, о котором только что сказано, но и всего предшествовавшего развития моей личности, тех литературных, а потом революционных влияний, которые не на меня одну, а на целое поколение накладывали известную печать. Жизнь в деревне тогда не поколебала, а еще более утвердила воспринятое идеалистическое воззрение на народ, на крестьянство. Принеся в деревню розовую иллюзию, я и ушла с чувствами, в которых был элемент иллюзорный. Но эти иллюзии были мне дороги: они помогали мне жить и действовать, они одушевляли и поддерживали огонек теплого отношения к обездоленным…
Для характеристики моего, пожалуй, несколько смешного, наивного взгляда той эпохи приведу небольшую сцену из того времени, – сцену между мной и несравненным бытописателем деревни Г. И. Успенским. Как-то осенью 1880 г., когда я уже оставила деревню, в «Отечественных Записках» появился один из дышащих скорбной правдой рассказов его. Быть может, то была «Книжка чеков» или «Из записной книжки» – не помню точно. И вот однажды, когда я была у Успенских, Глеб Иванович подошел ко мне и спрашивает: что я думаю о его рассказе? Я с горечью откровенно высказала свое мнение… Я говорила, что все, что он пишет, проникнуто пессимизмом и крайне удручает меня… Послушаешь его – так в деревне все плохо, все темно… Он живописует лишь одни отрицательные стороны народа, и тошно становится смотреть на это жалкое, забитое материальными интересами человеческое стадо, в котором если живет «правда», то лишь «правда зоологическая», не прошедшая через горнило сознательности, и потому неустойчивая и разлетающаяся в прах при первом искушении, при первом изменении положения и осложнении окружающих первобытных форм жизни… Неужели в деревенской жизни, в душе крестьянина нет просвета? Нет ничего привлекательного, трогательно-симпатичного?! Зачем рисовать деревню такими красками, что никому в нее забраться не захочется, и всякий постарается стать от нее подальше!..