Текст книги "При опознании - задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– Не помню, – сухо ответил Богушевич; он и правда не помнил, что на каком ужине говорил.
– А я помню, – обрадовался Масальский, как школьник-фискал, подсмотревший нечто недозволенное у товарища. – Господин председатель утверждал, что только тот судья, прокурор, следователь превосходно исполняет свои обязанности, кто строго придерживается буквы закона, кто руководствуется только нормами законности. Так? А вы что говорили? А вот что: судья, мол, должен смотреть дальше закона, быть впереди официальных идей, должен предвидеть новые веяния в обществе и, если закон не отвечает новым идеям, новой морали, то его нужно обходить. Говорили?
– Может быть, и говорил. Что в этом крамольного?
– Так же думают и наши социалисты. Идеология якобинцев накануне якобинской диктатуры. Между прочим, я пишу научный трактат на ту же тему. Я думаю посвятить себя науке, попасть на кафедру университета... Так вот, кто есть судья? Судья есть человек, призванный проводить в жизнь законы и следить, чтобы все люди действовали согласно закону, – это положение красной нитью проходит через весь мой трактат. – Лицо Масальского загорелось, пухлые красные губы дрогнули в усмешке. – Дорогой коллега, не будете же вы спорить с тем, что судьи призваны стоять на страже государственности и законности и в своей деятельности руководствоваться только законом. Хорош он или плох, справедлив или несправедлив, исполнять его обязаны все. Мы – судьи, прокуроры, следователи – не можем нести ответственность за те законы, которые мы не принимали и не устанавливали. Так? Верно? Можно найти примеры и в истории. Вот во Франции судьи, служившие при королях, судившие по королевским законам, служили и судили по тем же законам и при якобинцах и при империи. Это наша работа, служба, про-фес-сия! Как у врача, у тюремной администрации, у палача, наконец. Палач рубил головы революционерам, а потом отрубил голову самому королю. А потом снова революционерам рубил. Диалектика природы!
– Судья и палач... Ну и сравнение, – раздраженно сказал Богушевич. Палач – это механический исполнитель, он обязан исполнять приказы. А судья применяет закон к конкретному случаю. Всякий закон, даже хороший, демократичный, можно толковать по-разному. Вот честный, добросовестный судья и должен, применяя закон, учитывать не только его требования, но и общественные условия, идеи, сложившиеся в обществе и завладевшие им. Нельзя слепо применять нормы закона, каждую из них надо брать под сомнение – не устарела ли она, не противоречит ли общественной морали.
– Нет, – рубанул рукой воздух Масальский. – Закон не подлежит обсуждению, а тем более не может браться под сомнение. Это ж черт знает что было бы, если бы каждый судья, прокурор начали по-своему его толковать. Разве мы, блюстители закона, виновны в том, что нам приходится его применять, даже когда он устарел?
Богушевич замолчал и с досадой подумал: "Опять влез с ним в этот дурацкий спор. Сколько раз зарекался поддаваться на его шпильки, связываться с ним".
– Не понимаю вас, ясновельможный, – вскинул руки Масальский, – его излюбленный жест. – Если согласиться с вами, то что же это будет? Каждый станет сам определять закон и толковать его в свою пользу! Даже социалисты и те за порядок и законность.
– Господин Масальский, – оживился Богушевич, и глаза его загорелись. Представьте, что социалисты пришли к власти. Что бы вы им тогда сказали? "Мы, мол, не виновны, что вас на каторгу посылали, мы исполняли закон. У нас такая профессия". Так? А знаете, что бы они вам ответили? "Вы защищали преступный (в их понимании) порядок, и его защита – преступление". И вас самих на каторгу.
Глаза Масальского округлились, застыли.
– Майн герр, вы хотите сказать, что и у нас якобинцы придут к власти? И у нас будет то же, что некогда во Франции?
– Этого я не утверждаю, я просто представил мысленно такую картину, сказал Богушевич с усмешкой. – Порядок устанавливают те, в чьих руках власть, и устанавливают прежде всего для своей надобности, чтобы он им был выгоден. Для всех прочих, которых большинство, этот порядок – преступный беспорядок. Поэтому возникает протест – бунт, революция. Большинство хочет установить свой порядок... Вот об этом и напишите в вашем научном трактате.
– Ну, пан Богушевич, – хлопнул в ладоши Масальский, – не ждал я такого услышать! Да вы же – красный! К вам красная зараза пристала! – И отодвинулся от Богушевича, точно тот и правда был заразным.
– Это не я красный. Я привел вам слова о государственном порядке Руссо. Думаю, вам не грех бы познакомиться с этим мыслителем.
Больше в спор не вступали, выговорились.
Впереди показались белые строения – это и была усадьба помещика Горенко. Повеселел Богушевич: наконец избавится от Масальского. Извозчик тоже оживился, стал понукать коня.
Вскоре подъехали к воротам. Масальский соскочил с брички, сказал:
– Премного благодарен, данке шён за то, что подвезли. Если я буду ехать, то милости просим, тоже подвезу.
Извозчик понял, что Масальский не даст ему денег, глянул на него так пренебрежительно-насмешливо, как глядит нищий вслед богачу, который проходит мимо, говоря: "Бог подаст". Масальский полез было в карман брюк, вытащил наполовину кошелек, но сразу же спрятал обратно. А чтобы не подумали, что хотел достать деньги, похлопал по другим карманам, вынул платок и вытер нос. Извозчик зло буркнул что-то и начал поворачивать лошадь. В эту минуту где-то рядом раздался голос:
– Пан следователь! Куда же ты, стой!
Под навесом стояли двое – Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко – в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.
– Что же это ты, голубок, – начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, – завернул ко мне в имение и стрекача задаешь. Обижаешь старика.
Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошел.
– Я очень спешу, пан Горенко, очень.
– Ну, голубок, не на пожар же!
– На пожар и спешу.
– А что сгорело?
– У Глинской-Потапенко конюшня.
– Тю-ю! Было бы о чем говорить... Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.
Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шел к седому человеку – это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шел так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развел руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошел, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал ее. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.
– Ну что ты, голубок, сидишь? – не отставал тем временем от Богушевича Горенко. – Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезет.
– Оставайтесь, – сказал и извозчик – ему, видно, не хотелось ехать дальше.
– Пообедаете. Обед у меня – во!
И Богушевич согласился, слез с брички.
Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.
Горенко взял Богушевича под руку и повел по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебенкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.
– Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. – Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать – и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.
– А этот пан, – мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, – как у вас очутился? Родственник ваш?
– Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живет и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идет с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.
– Так как же он у вас очутился?
– С письмом от моей сестры Галины приехал, – ответил Горенко, наконец перестав дергать бородку. – Сестра живет в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года... Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.
Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стеклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в черном чепчике и черной шали и читала. Снаружи она казалась черной мушкой внутри янтаря.
– Моя супруга, – показал на веранду Горенко, – читает французские романы и грезит о рыцарской любви.
...Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.
– Прошу, господа, садитесь, – гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.
Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе – графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потер нетерпеливо руки.
– Ну, панове, – сказал он, – приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньей показаться гостям, если они как стеклышко.
– Пан Тарас, – часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, неудобно без хозяйки пировать. Пригласите ее.
– Обойдется, – сморщился Горенко. – Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы... Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? – обернулся он к Богушевичу. – Выпей, чтобы все жилки прочистились. – Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в нее кончик бороды. – Еще сам не выпил, а бороду напоил, – засмеялся он. – Ваше здоровье!
Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.
Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретенная во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.
Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:
– Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.
Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.
– "Из ваших", – сердито передразнил он. – А ты сам уже не из наших?
– Ну, дядечка, – не смутился Масальский, – вы же знаете мою родословную по матери.
– Кирилл Андреевич, – нарочито громко обратился к нему Богушевич, передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.
Теперь уже Ян перевел глаза на Богушевича.
– Почему это он Кирилл Андреевич? – спросил он.
Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.
– Казимир, – обратился дядя к племяннику, – твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что – от отца отрекся?
– Панове, голубки мои, – воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. – После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споем нашу старую запорожскую. Он встал, еще шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:
Не хилися, явороньку,
Ще ты зелененьки.
Не журися, казаченьку,
Ще ты молоденьки.
Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком.
Гей, гей, козаченьку,
Ще ты молоденьки.
Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга.
– Дорогой дядечка, – сказал он, окончив петь, потому что тот все еще ждал ответа. – Я все тебе потом объясню.
Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.
– Так вы из наших мест? – спросил старик.
– Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.
– А я – под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?
Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.
– А я уже не увижу свой край, – вздохнул Ян, и острый кадык его дернулся, глаза погасли.
– Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмете и съездите.
– Куда? К кому? – опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. – У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, – не поднимая головы, показал Ян на племянника. – Друзья – одни на виселице окончили жизнь, другие отреклись. – Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: – А где вы были в те годы?
– Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
– А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
– Про Янушку слышал, – обрадовался Богушевич. – Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить... Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях... Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу... Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговоренный к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
– Ну, дай бог ему удачи! – поднял рюмку Богушевич. – Я выпью за своего смелого товарища, – и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни – бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
– Как вы думаете теперь жить? У кого? – спросил Богушевич.
– Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу... Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, – усмехнулся старик.
– А племянник?
– Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тетке немке. У нее там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
– Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживете первое время у меня.
– Спасибо, дорогой, спасибо. – Ян взял Богушевича за руку. – Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал – не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
"Ничтожество, – подумал Богушевич, – кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей".
– Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
– Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, – накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
– Все, дорогая, все, – виновато сказал Горенко. – Будет тихо. Иди, мое золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
– Дядечка, я еще не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дергался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошел провожать один он. Шел рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
– Береги тебя всевышний, – подал на прощание руку, когда выехали на большак. – Мало нас осталось. Мало.
Он еще долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжелые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании – не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, – не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: "Дураки, донкихоты, на что надеялись – с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?"
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришел к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьезном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдет на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребенка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасет, все равно кинулся бы...
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары – сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским...
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-желтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди – крестили ребенка. Впереди – крестный и крестная, на руках которой был младенец, позади – две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нес большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
– Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! – налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. – Выпей за здоровье казака, крещенного Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки сверток – там были нарезанное сало, лук, хлеб, – начал закусывать.
– И тебе, пан, тоже не пожалею. – Налил в ту же кружку, поднес Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да еще у Горенко выпил.
– Пей, пан, – не отставал парень, – ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
– Они брезгают с мужиками да за мужика пить, – сказал крестный. – С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крестным родителям, пожелал несмышленому Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
– Спасибо, пан, спасибо, – низко поклонились ему в ответ крестный, крестная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка – глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
"Боже мой, – поразился Богушевич, – кто же ему язык отрезал? За что?"
Крестные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крестных, спрашивал, как назвали ребенка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.
Богушевич ехал следом. Он сошел на землю и предложил крестным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:
– Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережет.
Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.
– А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.
Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками – некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.
– Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, – пожелал на прощанье Богушевич. – Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.
– Микола, – обернулся Богушевич к немому, – это тебе турки такое учинили?
Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине – мол, и крест вырезали.
– А за что? Выпытывали военную тайну?
Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.
– Дикость, – возмущенно сказал Богушевич. – Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, – уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. – Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет...
Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окруженных садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвется из нее на свет... И чтобы под окнами росли березы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска...
Еще Гоголь писал про такие свои мечтания. "Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами..."
А еще лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы...
Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели... Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу.
Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом – шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник – страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови.
Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невеселые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана легкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал:
– А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай ее жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома.
– По ее же жалобе и еду, Степан Иванович, – сказал Богушевич.
– Горенко тележка? – показал исправник пальцем на Миколу. – Его кучер.
– Горенко. Обедать у него пришлось.
– О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. – Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. – Вот еще что, Казимирович, – вспомнил он, бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? – И засмеялся. – Откуда они тут могут быть?
Они разъехались.
Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: "Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого".
– Каких панов, Микола? – прочитав написанное, спросил Богушевич.
– Мым-м, мы-м, – покрутил головой немой и замахал руками во все стороны.
– Всех панов?
– А-а, – подтвердил тот.
– Значит, и судей, прокуроров, следователей?
– А-а, – снова покивал головой немой.
– И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я следователь и, как сам видишь, пан.
Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развел руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов.
– Напиши, – сказал он ему. – И меня бомбой?
Немой написал: "Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу".
– Что ж, спасибо за откровенность, – сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. – "Вы со своей колокольни одно видите, мы – другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола", – думал Богушевич.
Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачев, качаться бы судьям и следователям на виселицах.
"Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы "бонбой" не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай".
– Микола, – сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. Порви, что написал.
Микола показал, что использует ее на курево.
– На, возьми газету на курево, – дал ему Богушевич "Губернские ведомости", – а ту порви.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Незаписанные и записанные Богушевичем
мысли, рассуждения, воспоминания
...Как-то давным-давно в нежинском лицее наш преподаватель римского права попросил лицеистов написать характеристику на самих себя. Удивились мы: как скажешь правду про себя, какой ты, чего стоишь? Тогда преподаватель сказал, что подписываться под характеристиками не нужно, они должны быть анонимными. Мы написали, преподаватель собрал наши сочинения, положил в портфель и унес. Через неделю на уроке начал их читать и спрашивал у нас, узнаем ли, кто написал. Многих узнавали. Прочитал и мою характеристику, а я там вот что про себя написал: "С виду понурый, молчаливый, педантично принципиальный, самолюбивый, если дело касается моих убеждений, веры, нации и собственной личности. У меня гипертрофированное ощущение чужой боли. Не могу видеть, как унижают человека. Чужое несчастье воспринимаю, как свое. Болит у другого, болит и у меня. Однажды отец ушиб ногу и скорчился от боли, и у меня тут же заболела та же правая нога. Был однажды сердечный приступ у сестры Ганночки, мое сердце сжалось от боли... С меня словно содрана кожа – очень мучаюсь, если касаюсь в жизни чего-нибудь грубого, жестокого, злого, несправедливого... Не могу представить, как стану судьей, следователем, прокурором – тогда только с этими язвами жизни и придется встречаться".
...Люблю мечтать о красивом и о будущем человечества. Это будущее сам творю в мечтах, представляю жизнь через сто лет, совсем не похожую на настоящую. Верю в счастливую для всех жизнь, этой верой живу и буду делать все, что в моих силах, чтобы жизнь эта скорей наступила. Она, конечно, не будет райской, но духовно богатой и справедливой будет.
...Чаще всего наша судьба зависит от других людей. Сделают тебе люди добро – повезет в жизни. Обиду горькую причинят – жизнь горькой станет. Значит, лучшая жизнь всего общества зависит от нас самих, от сущности каждого человека. Отец мой учил нас, малых: не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе. И я стараюсь не причинять никому зла.