Текст книги "При опознании - задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
– Не называют. Украину хоть Малороссией зовут, а белорусский край без имени и народ безымянный.
– Любопытно, – промолвил Соколовский. – Любопытно. – Скрестив на груди руки, он глядел на Богушевича с загадочным интересом, словно взвешивал каждое его слово, и, когда соглашался с ответом, кивал головой. – Гимназию в Вильне кончали?
– Да, – ответил Богушевич, удивленный этим особым интересом к себе и манерой его речи.
Соколовский осведомился о друзьях-гимназистах, справился и про поместье в Кушлянах, и про родителей. Заметив настороженность Богушевича, отвел от него взгляд, сказал:
– Расспрашиваю так – заинтересовал меня ваш край. – Взял графинчик там еще оставалось немного водки, налил на донышко себе, столько же Богушевичу. – Франтишек... Казимирович, давайте выпьем за край белорусский, за белорусов, чтобы они получили заслуженное ими.
– Спасибо за тост и доброе пожелание. Будем надеяться, что все народы Российской державы когда-нибудь получат заслуженное. Лучшую долю.
– Или возьмут силой, – словно само собой вырвалось у Соколовского.
– Или возьмут силой, – так же, будто невольно, повторил Богушевич.
И оба опасливо замолчали, какой-то миг глядели друг другу в глаза, будто испытывая друг друга. Каждый понимал, что подошли в своем разговоре к границе дозволенного. Дальше беседа пошла об уездных новостях, погоде, урожае, о том, какой доход получат в этом году в имении. Новости были неплохие, уродило все хорошо, в Конотопе ждали приезда Киевской музыкально-драматической труппы, и для ее приема городские власти приготовили Народный дом...
Богушевич рассказал про встречу с бондарем Иванюком.
– Я знаю его историю, – потемнел лицом Соколовский. – Уговаривал пани Глинскую, чтобы подождала с иском. Пусть бы Иванюк отработал ей в хозяйстве. Не согласилась. Говорит, будет наука для других мужиков.
– Дети без молока остались. Грудной ребенок голодный – мать хворая, грудь болит, кормить не может. А он, – Богушевич кивнул головой на спящего Потапенко, – промотал сегодня эти деньги, да и мы с вами на них пили. Пропили, можно сказать, корову.
– Знаете что, Франц Казимирович, давайте уговорим Алексея, чтобы он заплатил за бондаря. Пошел к становому и заплатил.
– Попробуйте. Мне неудобно, он мой подначальный.
Заиграли скрипачи, и Глаша снова пошла танцевать. Заказал помещик, который только что, уже в сильном подпитии, вошел в трактир, и в душе Богушевича снова зашевелилось беспокойное и докучливое, как зубная боль, желание что-то вспомнить, снова подступила тревога и ощущение какой-то утраты, непонятная тоска, и он мучительно силился всколыхнуть что-то в памяти, скорее всего какую-то забытую встречу. Так иногда с ним бывало, когда после беспокойного сна, он, проснувшись, хотел вспомнить, что ему снилось, и не мог, расстраивался из-за этого, сердился.
Красивая Глаша красиво плясала, а детей у нее, верно, куча, они где-то в таборе, для них она и зарабатывает деньги. Соколовский тоже следил за ней. И когда Богушевич хмурился, щурил глаза, нервно тер лоб, Соколовский, видно, догадавшись, что того что-то тревожит, переводил взгляд на него, смотрел с какой-то загадочной усмешкой. Богушевич, заметив эту усмешку, еще больше хмурился.
Внезапно Глаша запела надрывным гортанным голосом:
Ай да-да, соколик ясный,
Возьми меня, девку красну,
На чужую сторону.
Ай да-да, соколик ясный...
"Боже", – чуть не вскрикнул Богушевич и даже привстал. Вмиг вспомнилось ему то, что так мучило. Как же он мог забыть? Роща, поляна, табор... И та же пляска под бубен, и та же песня... Тяжелый, трагический для Богушевича момент, и цыганка своей пляской тогда спасла его...
Теперь все всплыло у него в памяти, и он удивлялся, что не мог вспомнить сразу. Время – неумолимый художник – затушевывает все, заставляет забывать и боль. Заплыло то, давнее, другими надеждами, тревогами, другой болью, заботами о близких и хлебе насущном. Однако, припомнив то, далекое, Богушевич не стал ворошить старое, перебирать в уме, отгородился от него, чтобы не бередить рану. Еще не раз оно придет на ум, не раз будет болеть душа от соприкосновения с тем горестным...
Проснулся Потапенко, потянулся к графинчику, но Соколовский подвинул его к себе.
– Хватит, брат. Вы, так сказать, уже дошли до кондиции. – И спросил, не может ли он пожертвовать на одно неотложное мероприятие тридцать рублей.
– Прошу простить, на какое?
– Чтобы накормить и спасти одних обездоленных детей.
Потапенко достал кошелек, вынул три червонца.
– Кому дать эти деньги?
Соколовский взял их, спрятал в карман, рассказал про бондаря.
– Бондарю так бондарю, – зевнул Потапенко. – Идите, выкупайте ему корову. Все равно червончики ко мне же вернутся.
У Потапенко как раз хватило денег расплатиться с Фрумом. Из трактира выходили, поддерживая его под руки.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дома свет горел только в столовой, значит, дочка Констанция, или Туня, как звали ее родители, уже спала. Пожалел Франтишек, что поздно домой вернулся и не поиграл с ней. Габа услышала его шаги, когда он был еще во дворе, вышла навстречу в коридор со свечкой.
– Добрый вечер, Габочка, – поздоровался Франтишек и поцеловал жену в щеку.
– Франек, ты пьяный! – воскликнула жена. – С кем пировал?
– Совсем случайно зашел в трактир к Фруму.
– В трактир случайно не заходят, Франек, – сказала она, поставила подсвечник на столик в коридоре и вышла, нахмуренная, сердитая, часто шаркая домашними туфлями.
Франтишек не обиделся на нее за такую встречу, понимал, что ей ой как нелегко с утра до ночи вертеться одной по дому. Мужа не дождаться, кухарки у них нет, няня приходит только на день, постоянная прислуга им не по средствам. А муж в трактире гуляет... Разделся, надел халат, зашел к жене, чтобы попросить прощенья.
– Понимаешь, Габа, день выдался сумасшедший, – начал оправдываться он. – Три дела по моему участку. Закрутился, весь день на ногах, некогда было и пообедать прийти. Ты же знаешь про это убийство из-за перстня. Страшное убийство. Кража еще. Поручил Потапенко разобраться, а он у Фрума просидел. Там его и нашел.
Габа молча собирала на стол. Плита еще горела, тепло доходило до столовой. Возле печи на полу кипел самовар.
– Ты прости меня, я сыт, есть не хочу, чаю выпил бы... И вот еще что: завтра с утра еду в Корольцы. Поджог там в имении.
Он поставил на стол самовар, достал из буфета стаканы, блюдца, ложечки – себе и жене. Налил в стаканы заварки, кипятку, большим тяжелым ножом стал откалывать кусочки сахара от сахарной головы.
– Как Туня сегодня – не капризничала? – спросил он.
– Нет, хорошо себя вела.
– А уснула быстро?
– Только что. Все ждала папку своего и его сказку.
– Рассказала бы ей сама.
– Моих сказок не хочет слушать.
Жена еще не простила ему того, что зашел в трактир, не хотела мириться. Да какой жене понравится, что муж возвращается домой пьяный? Франтишек молча пил чай и больше не пытался смягчить и задобрить ее – лучше помолчать, обида скорей пройдет. Габа и чай отказалась пить. "А ну как твой муж был бы бражник, хоть бы такой, как Потапенко, что бы ты тогда запела?" – подумал Франтишек с улыбкой.
После продолжительного молчания жена заговорила первая:
– Так и не заметишь, как дочка вырастет. То со службы в темень приходишь, то из трактира. – Хотела, конечно, чтобы за ней последнее слово осталось, такова уж женская натура.
Возможно, они бы поссорились, разошлись по разным комнатам, если бы не Туня. Девочка выбежала из спальни в длинной синей ночной рубашонке, притопала босиком к отцу, потянулась к нему:
– Папка, а я не заснула, я тебя ждала.
Франтишек подхватил ее на руки, подкинул до потолка, поймал.
– Ой, папка, еще, еще! – кричала счастливая Туня.
И он снова и снова подкидывал ее, раскачивал, кружил и сам кружился с ней. Потом сел, притянул ее личико к своему и, строго глядя в глаза, спросил:
– А почему ты не заснула? Вон уж волки пришли в город, чтобы утащить тех малышей, которые не спят.
– А меня волк не утащит. У нас двери и окна затворены, – сказала Туня и обеими руками схватила отца за усы. – Но, лошадка, но, – начала их дергать.
– Притворщица, маму обманула.
– Ага, – радостно призналась девочка. – Я глазки закрыла, мама и думала, что сплю, перекрестила меня, поцеловала и пошла.
– Туня, в постель, – приказала мать. – Поздно. Слышишь?
– И правда, доченька, пойдем спать. Бай-бай надо. А то скоро баба-яга в окно метлой постучит и скажет: "А ну, давайте мне Туню, я ее в дремучий лес заберу, там она у меня будет мышей пасти".
Он отнес ее в спальню, уложил, присел сбоку на скамеечке, поцеловал в кудрявую головку. Туня скинула с себя одеяло, задрала ноги.
– Не хочу спать, папа.
– А за это будешь у бабы-яги мышей пасти.
Туня села, задумалась.
– Папа, а если я мышку съем, киской стану?
– Ну и выдумщица, – засмеялся Франтишек. – Габа, ты слышала?
– Слышала, слышала, – крикнула жена из столовой. – Я вот ее сейчас отшлепаю, сразу угомонится.
– Папочка, я угомонилась. – Туня сделала вид, будто испугалась. Расскажи сказку.
– Сказку? Ну, слушай... Жила-была, значит, на белом свете девочка. Богушевич замолчал – сказку еще надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта она сидела у нее на коленях – с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвешь. "Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!" И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал ее от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками... Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки... "Мать в тюрьме, а тут трое детей ее ждут. Только дождутся ли?"
– Папа, сказку! – дернула Туня отца за ус. – Слышишь?
– Да, – опомнился Франтишек, – значит, так. Жила-была на свете девочка.
– Папа, это уже другая девочка?
– Нет, та самая. И звали ее... Не знаю как, – говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. – Были у этой девочки мама и папа.
– Как у меня?
– Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У нее еще две сестрички есть, одна постарше, другая помладше.
– У них мама умерла?
– Нет, они при живой матери – сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму.
– За что забрали?
– За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток.
В спальню вбежала Габа.
– Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама ее уложу. – Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала.
Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли еще мать. Сама не заметила, как заснула.
Богушевич прошел к себе в кабинет – маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян – почерк сестры Ганны – и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. "Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала", – мысленно упрекнул он жену.
"Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, писала Ганна, – письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда". Дальше шли домашние новости – какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что еще осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. "Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырем. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку.
...В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передает тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину.
...Прошлым летом молния попала в березу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи...
...Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было.
Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает.
...А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей – по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала..."
Газеты Богушевич не стал даже разворачивать – взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском... Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: "Меньше будешь говорить – больше услышишь..." Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своем родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрет он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!
Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своем кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:
Как же речь родную стану звать своею,
Коль такого слова молвить не умею,
Чтоб его услышали, чтоб его узнали,
Чтобы слово это правдою назвали.
Чтобы разнеслося слово то по свету,
Как лучи горячие солнца ясным летом.
Чтоб на это слово люди так глядели,
Как на чудо дети о святой неделе.
Чтобы это слово дружество рождало,
Чтоб вражды вовек на свете не стало,
Чтобы каждый в брате брата признал бы...
Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала:
– Тише, Туню разбудишь...
– Прости, – попросил он, – вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.
– Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. – Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: – Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана – и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?
– Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу... Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?
– Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.
– Смилостивилась... С родной стороны бежать пришлось.
– А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.
– Может, и обошлось бы, только... – он глянул с улыбкой на Габу, – я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлет. А так жила бы ты в своем Минске, и никогда бы мы не повстречались. – Он подошел к ней, обнял. – Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если "Мужицкую правду" сами начнут печатать.
– Ну и хорошо.
– И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.
Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и еще больше суетился.
– Франек, что ты ищешь? – не выдержала Габа.
– Тетрадь со стихами.
– Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал ее Туне. Она в ней рисовала.
– Отдал Туне? – Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.
– Франтишек у меня поэт, – то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. – Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.
– О, это можно. Есть и для тебя. – Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. – Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал еще в лицее.
– В лицее? Франек, – погрозила Габа пальцем, – ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.
Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:
Мы вдвоем, моя родная,
Никого здесь нету,
А душа поет и тает.
Не во сне ли это?
Обними меня, как брата.
Не боюсь ненастья!
Знаю, верю: не покинет
Меня мое счастье.
Слышишь – сердце часто бьется?
Сядь ко мне поближе.
О тебе я днем и ночью
Сны, дивчина, вижу.
Ты, что зорька золотая,
Лучик солнца летом,
И милей тебя, родная,
В целом свете нету.
Голос у него был приятный – мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел.
Габа повторила следом за ним: "И милей тебя, родная, в целом свете нету".
– Слушай, Габа, – сказал Франтишек, встал, повесил гитару. – Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.
Жена ответила не сразу. Лицо ее нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.
– Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов – что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живем неплохо, Франек, неплохо.
– Да служба моя больно тяжкая, Габа.
– Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьей. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твое сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень – тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти никакого сочувствия горю, никакого сострадания.
– Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и... стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живет. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить...
– Знаю я, Франек, твое доброе сердце, знаю – ты добрый.
– Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, – пошутил он. Сел за стол. – Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная "Илиада"?
– И посвяти ее мне.
– Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу.
Габа вышла. Франтишек остался один. Положил перед собой чистый лист. Однако ничего путного в голове не возникало. Образы, которые только что просились на бумагу, показались бледными, пустыми, и рука не потянулась к перу. Сидел, вспоминал сегодняшний день, подытоживал, что сделал и что нужно сделать завтра, с пользой прожил он этот день или впустую. Вскоре почувствовал усталость и постарался выкинуть эти мысли из головы. Ну ее, эту службу, хоть перед сном надо перестать о ней думать.
"Завтра утром немножко поиграю с Туней, а то сегодня мало побыл с ней. Надо только ей сказку придумать или стишок сложить", – решил он.
– Доля ты моя, доля следователя, и кто тебя выдумал? – промолвил он, но все же вскоре уснул.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В четверг Богушевич пришел на службу поздно, в одиннадцатом часу. Помогал по дому Габе, играл с Туней. Девочка ни за что не хотела отпускать отца. Сказку ей рассказал, стишки прочитал, поиграл на гитаре. Она и сама потренькала, да не просто так дергала струны, а играла, ухватив за хвостик какую-то мелодию, скорей всего ею же и сочиненную. И голосок у нее сильный, и слухом бог не обидел. Богушевич давно уже это заметил. Не раз проверял ее способности. "Туня, а ну повторяй за мной", – говорил он и запевал: "На веники наломаю белую березу. Ой, люли, ой, люли, белую березу". И Туня с серьезным видом, старательно – чтобы вышло получше, точно повторяла мелодию. Франтишек говорил Туне, что когда она вырастет, он купит ей фортепьяно. Он действительно намеревался учить ее музыке, раз есть у нее дар божий. Радовался Франтишек способностям дочки и гордился ею – в него пошла, ничего не скажешь, и голос хороший, и слух.
Только отпер свой кабинет, как вошел делопроизводитель Давидченко. Его давно не мытые длинные волосы лоснились, висели отдельными прядями. Первое, что он обычно рассказывал при встрече, были анекдоты. Вот и теперь, поздоровавшись, начал с этого.
– Франц Казимирович, новый анекдотик про суд. Умора... Значит, так... К мировому приходит по вызову подсудимый мужик и приносит огромный кол. Судья спрашивает, зачем он пришел с колом. Мужик отвечает: "А мне адвокат сказал, чтобы у меня в суде были средства защиты". – Сам захохотал и даже обиделся на Богушевича, что так равнодушно отнесся к анекдоту.
– Что сегодня за почта? – спросил Богушевич.
Давидченко вынул из принесенной под мышкой папки бумагу, подал ее Богушевичу.
– Отношение из жандармского управления.
Это было уведомление жандармерии о розыске опасного государственного преступника, бежавшего из тюрьмы. Уведомление было размножено губернской полицией и разослано по станам и участкам. Этот преступник находился в подследственной тюрьме по обвинению в принадлежности к террористической группе революционеров-народников, изготовлял взрывчатку и хранил ее у себя на квартире, обеспечивал террористов бомбами. Он со своими соучастниками готовил убийство высоких государственных чинов. Имя его – Силаев, Сергей Андреевич, бывший офицер, корнет, служил в кавалерийском полку, дворянин, возраст – сорок лет, награжден за участие в боевой кампании, ушел с военной службы по собственному желанию. Не женат. Было дано и описание внешности: рост выше среднего, волосы темно-русые, лицо продолговатое, сухощавый. Особых примет нет. Сообщалось, что, на основании некоторых данных, преступник может скрываться в одной из Малороссийских губерний – Киевской, Полтавской, Черниговской. В бумаге предписывалось жандармским и полицейским чинам проверять всех лиц, прибывающих в их местность, требовать у них документы и, если такое лицо вызовет у них подозрение, учредить за ним слежку и наблюдение. В случае опознания – задержать на месте и уведомить ближайшее жандармское управление...
– Бомбометателя ищут, – с усмешкой сказал Давидченко. – Только бумагу переводят. Что ему тут у нас делать? Да и как ему тут жить у всех на глазах, когда у нас в Конотопе все друг друга знают. Он уже давно – фью, ищи ветра в поле, в Финляндии или Англии. – Давидченко повернулся, чтобы уйти, да вспомнил: – Франц Казимирович, вчера вечером, когда вас не было, заходил Кабанов, спрашивал, поехали ли вы в Корольцы, поджог расследовать.
– Сам знаю, когда мне ехать.
– Велел, чтобы ехали немедленно.
– А это уж как управлюсь, – самолюбиво сказал Богушевич. Настроение испортилось. Сколько же можно подгонять да подсказывать, где и чем ему, Богушевичу, заниматься. Он же следователь и имеет свои права, свои обязанности, сам себе голова, и эти мелочные подсказки, поучения, требования только раздражают и мешают работать. Богушевич, однако, не хотел обострять отношения с Кабановым, так как понимал, что товарищ прокурора не из-за каких-то особых причин или неприязни к нему так себя ведет – просто он ревностный чиновник, службист, за бумагами и буквой закона не видит человека. Рвение его направлено на пользу службе, он уверен, что в его обязанности входит постоянно учить и контролировать подчиненных. Кабанов ценил Богушевича как следователя, ставил его высоко, поручал сложные дела. А как к человеку относился с недоверием, руками разводил: не тем он занимается, стихи вон пишет, романы читает, эва, сколько книжек навыписывал и накупил. Как это – следователь, а пишет стихи? Зачем? Значит, не служба ему главное, а рифмоплетство... Тому, кто привык равнять всех на свой салтык и имеет четкое воззрение на то, каким должен быть чиновник, трудно вообразить себе человека с иными интересами, помимо служебных, особенно если это интересы творческие. Значит, он не такой, как все, белая ворона. Было уже однажды, что, выговаривая Богушевичу по службе, Кабанов сказал: "Сударь мой, Франц Казимирович, это в своей поэзии вы можете творить, что хотите, а тут нельзя. Тут нормы закона, не размахнешься". Сказал вроде бы благожелательно, с веселой, добродушной улыбочкой, а Богушевича за живое задел.
Давидченко топтался возле стола, то и дело откидывал волосы, сползавшие на лоб, усмехался, потирал руки – не терпелось рассказать еще один анекдот.
– Как соберусь, так и поеду. Увидишь Кабанова, так и передай, – сказал Богушевич Давидченко. – А теперь иди, не топчись здесь, анекдот потом расскажешь.
– А мне что? Как желаете. – Делопроизводитель повернул к дверям, согнул длинное, худое тело, чтобы пройти, не стукнувшись о притолоку, на пороге остановился, засмеялся, видно, тому анекдоту, что хотелось рассказать, и вышел.
Богушевич снова начал перечитывать предписание жандармского управления. Прочитал, задумался... Бежал из тюрьмы преступник. Невероятно. Один, без помощи единомышленников, из Владимирской тюрьмы не убежишь. Значит, помогали... Офицер, дворянин – и революционер. Что привело его к революционерам? Богушевич слышал в общих чертах об этих революционерах-народниках, знал, что их цель – вооруженная борьба с царем, хотят заставить его отречься от трона в пользу народной власти. Слышал и о том, что одни народники – за террор, другие – за пропаганду в народе. Богушевич симпатизировал им, ценил их за смелость, за то, что посвятили себя борьбе, отказавшись от личных житейских благ. Но не принимал их разумом, особенно революционеров-террористов. Кидать бомбы в какого-то, пусть высокого чиновника, правителя, чтобы запугать других чиновников, пустая затея, опасный и варварский способ. Убьют одного, а другой, который станет на его место, возможно, будет еще более жестоким и неумным. И народ осуждает террористов, не идет за ними, боится их, проклинает... Агитировать крестьян, поднимать на всеобщее восстание – тоже мало толку. Ну, положим, взбунтуются при особых обстоятельствах, а пообещай им прирезать земли – и бунту конец, бунтари бухнутся на колени, покаются. Вера в доброго царя-батюшку еще очень сильна в народе. Крестьяне думают, что царь просто не знает про их горе и нищету, все это будто бы скрывают от него злыдни-чиновники...
Думая так, Богушевич жалел и террористов-революционеров, и пропагандистов, взваливших на свои плечи опасную ношу. Плоды их борьбы не видны, вся их жизнь – лишь жертвы и муки. Встряхнуть и разрушить царский трон, самодержавие с его армией – невозможно, те же самые мужики в солдатских мундирах пойдут – и идут – усмирять бунтовщиков. Богушевич вспомнил шестьдесят третий год... Не поднялось же тогда крестьянство на бой, хоть и звали его бороться за землю и волю. Собрались лишь небольшие отряды, а рассчитывали создать мужицкую армию. Хорошо помнит он и свой приход в отряд. Явился на место сбора, где, как ему говорили, должно было сойтись несколько сот повстанцев, и застал всего с полсотни кое-как вооруженных людей. Да и тех после половина осталась. Многие крестьяне, особенно православные, так и заявляли: "Не пойдем против царя-батюшки, он нам волю дал от панов. А бунтуют паны-поляки, не хотят землю отдавать мужикам". Восстание, не поддержанное крестьянами, захлебнулось, не пошло дальше западных губерний.
Не так давно, будучи в Чернигове, случайно познакомился с молодым московским студентом, и тот доверчиво признался Богушевичу, что "идет в революцию". Был с ним длинный дружеский разговор, были споры. На вопрос Богушевича, верит ли тот сам, что возможно завоевать народовластие, студент ответил: "Не верю, но надо же что-то делать, надо всколыхнуть Россию, народ, вбить людям в голову, что есть борцы, которые ведут их к воле и счастью. Взбудоражить их, заставить протестовать, бунтовать, а не терпеть, как быдло, издевательства. Пусть бунтами ничего не завоюешь, но чем больше будет этих бунтов, тем скорее наступит всеобщая революция. А мы, революционеры, идем первыми, идем на смерть. Пусть мы сгорим в огне революции, зато осветим дорогу народу и пламенем наших сердец возжжем надежду на лучшее будущее". Сказано было с пафосом, но искренно, было видно, что студент готов пойти на каторгу и даже на смерть. А был этот юноша из весьма богатой сановной семьи, а не какой-нибудь вечно голодный, бедный, как церковная крыса, разночинец.
– Если нет смысла сейчас бунтовать, что все-таки делать тем, у кого болит за народ сердце? – сам себя спросил вслух Богушевич. И задумался, забыв, что его ждут судебные дела, служебные бумаги, на которые нужно немедленно отвечать. – Может, действительно, правы те, кто утверждает, будто все изменится само собой. Есть революция и есть эволюция. Как нельзя приблизить рождение ребенка – отпущенный для этого природой срок не сократить, – так нельзя ускорить развитие общества. Постепенно все наступит само. Становится все больше и больше образованных людей, в деревнях открываются школы, больницы, богадельни, приюты для сирот. Идут в университеты разночинцы и даже дети кухарок. Сильнее стала промышленность, строятся фабрики, заводы, железные дороги. В вольные сибирские края едут малоземельные крестьяне, из некоторых деревень половина переселилась. То, что вчера было запрещено законом и моралью, сегодня дозволено. Не сравнить же порядок и режим, которые были пятьдесят, даже тридцать лет назад, с теперешним, хотя строй тот же самый – царский. Законы установлены такие, о каких при Николае Первом только мечтать можно было: Судебное уложение, Уложение о наказании... Суды присяжных. Многие нормы этих законов останутся и в будущем, когда на смену самодержавию придет народная власть. Но нам-то что делать – сидеть и ждать? Ждать, пока все само изменится к лучшему?