Текст книги "При опознании - задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Вот проклятая горилка, что делает, как разума лишила. И кто б подумал...
Богушевич написал постановление о прекращении дела, где привел следующие мотивы:
"Тыцюнник до сих пор ни в чем плохом замечен не был, ему только восемнадцать лет. Возле лавки оказался случайно. Замка не ломал, в лавку не лазил, это он отрицает, а доказательствами, которые опровергали бы его утверждения, следствие не располагает. Тыцюнник показал, что когда подошел к лавке, то кто-то от нее побежал. Увидев на крыльце узел, он, Тыцюнник, взял его и понес, не зная, что в нем и чей он. Того, что было в узле, присвоить намерения не имел. Таким образом Тыцюнник кражу совершил без злого умысла, в состоянии опьянения. Как показывает Тыцюнник, он не знал, что сделал бы с вещами, которые он нес".
Постановление это он также прочитал Тыцюннику, разъяснил его и дал распоряжение освободить задержанного Тыцюнника из-под стражи.
"Только бы товарищ прокурора не стал его допрашивать, а то хлопец запутается еще и правду расскажет", – беспокоился он.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Распрощавшись после встречи в трактире с Потапенко и Богушевичем, Соколовский не пошел сразу домой, а еще долго ходил по улицам, изумленный и взволнованный. "И надо же такому случиться, – думал он, – встретиться через столько лет и где, в каких краях? Прямо как в романе, скажешь кому – не поверит". Правда, они и раньше не раз встречались и разговаривали, но коротко, мимоходом, и Соколовский не присматривался особо к Богушевичу, думать не думал, что судьба уже дважды их сталкивала в прежние времена. А в трактире Фрума, услышав, что Богушевич из Вильны, внезапно все вспомнил, узнал Франтишека, хотя тогдашний гимназист сильно изменился, не по годам постарел – на шее морщины, в усах седина. Что ж, почти двадцать лет прошло с тех встреч.
Впервые познакомились они в Вильне, в доме Шней-Потоцкого, некогда богатого, а к тому времени обедневшего шляхтича, и потом виделись чуть не каждый вечер на протяжении двух месяцев. У Шней-Потоцкого была красавица дочь Ванда, а у Ванды гостили две хорошенькие барышни-родственницы, и соседки приходили. Этих всех барышень и навещали три корнета из виленской кавалерийской части, среди которых был и он, Соколовский, а также гимназисты. Компания гимназистов менялась, постоянными посетителями оставались двое – Богушевич и Зигмунд Минейко. Потому, что они приходили чаще других, имена их и задержались в памяти Соколовского. Веселые были вечера! Соколовский был влюблен в Ванду, смуглую, с узкими татарскими глазами, живую, как ртуть, девушку. У Ванды были такие длинные ресницы, что кидали тень на щеки. В кого был влюблен Богушевич, Соколовский не знал. Барышни по очереди играли на рояле, пели, потом все танцевали, играли в фанты и, кому выпадал жребий, уходили в другую комнату и целовались. Ходить туда на "минуту признанья и любви" чаще всех почему-то случалось Богушевичу. Мучительные это были минуты для ревнивого корнета Соколовского.
Гимназист Богушевич был на этих вечеринках то тихий, серьезный, то на него находила вдруг какая-то безудержная веселость, он остроумно шутил, смеялся, показывал, как у них в Ошмянах молодые шляхтичи танцуют польку, играл на гитаре и пел разудалые песни.
Между корнетами, недавними выпускниками кавалерийского училища, и гимназистами особой дружбы не было, но отношения сложились товарищеские, приязненные, ведь все они были молоды, и это равняло их, притягивало друг к другу, объединяло. Потом часть, где служили корнеты, перевели из Вильны в Царство Польское, и Соколовский навсегда расстался с Вандой и всеми прочими. Никого из той компании ни разу не встретил... кроме Богушевича. С ним сегодняшняя встреча была после Вильны уже вторая.
А Богушевич не узнал Соколовского, чем очень его обрадовал. Ах, как неумолимо время, все стирает из памяти!
Встреча с Богушевичем не представляла бы собой ничего особенного, если бы в жизни Соколовского все шло, как принято. Но он не мог открыться Богушевичу, не мог признаться, что знает его, так как тогда открылась бы и его тайна, огромная и тяжкая. Соколовский свыкся с ней, в его психике выработался надежный иммунитет, возникла вера в то, что правду удастся скрывать еще долго. Это охраняло его и давало возможность спокойно ходить по земле, работать, спать без кошмаров. Спокойствие, конечно, было относительным, в любой момент могла разразиться катастрофа.
"Если Богушевич меня не узнал, – довольно думал он, – то не узнают и другие из тех, с кем я был когда-то знаком".
Домой Соколовский вернулся вечером, часам к десяти. И, подходя к дому, почувствовал вдруг в душе глубокую затаенную боль, неразрывную с той тайной, которую он хранит и с которой связана судьба Нонны.
В комнате горели две лампы. Нонна сидела в мягком кресле, поджав под себя ноги, и читала. На ней был красный халатик с короткими рукавами, туго перетянутый широким черным поясом. Красный цвет был к лицу Нонне с ее огненно-рыжими волосами – не женщина, а яркое пламя. Зайдя с улицы, Соколовский, как был – в пыльных сапогах, картузе, – кинулся к ней, стал на колени и, обняв, прижал к себе, стал целовать в губы, глаза, щеки. Нонна не отстранилась, потянулась податливыми губами к его губам, и оба слились в бесконечном поцелуе, дыша в одном ритме, одним дыханием.
– Борода, что веник, – засмеялась Нонна. – Ну и огромная она у тебя. Борода – лопата.
– Зато она меня прячет. Вот сегодня меня не узнал один человек. Понимаешь, не узнал. А я его узнал. – И он рассказал Нонне про встречу с Богушевичем. – Я бы тоже его не признал, да фамилию запомнил. Она мне и подсказала.
– Так всю жизнь и будешь прятаться?
– Когда-нибудь перестану.
– И ты в это веришь?
– Нонна, милая, верю. Если бы Христос не верил в свою правоту, пошел бы он за нее на крест?
Нонна хотела что-то возразить, но Соколовский не дал.
– Радость моя ненаглядная, сердце мое верное, – приговаривал он между поцелуями. – Любимая моя.
– Любимая, – вздохнула Нонна, высвобождаясь из его объятий, и глянула ему в глаза. – Любимая... да не жена.
– Ты мне богом выбрана, твое имя в древнем Египте означало: избранница богов. Ты – одна моя надежда, с тобой вместе я пройду по жизни весь свой тяжкий путь.
– А долгим будет этот путь? Ой, Сережа, боюсь я за тебя. Как ты кончишь? – задумчиво проговорила она, словно саму себя спрашивала. Сомневаюсь, что путь твой правильный, что вы, горстка единомышленников, можете хоть что-то сделать.
– Нонночка, чтобы начался пожар, хватит одного уголька, одной искорки. Вот мы и есть эти искры.
– Страшно это все, Сережа. Мне страшно. Ваши бомбы убивают не только тех, в кого вы метите, но и невинных, простых людей – кучеров, солдат-охранников. Народ не пойдет за вами, он вас не любит, боится...
– Нас оценит история. И народ оценит, если поймет, кто мы и чего хотим. Правда твоя, нас мало. Многие из нас, как ты вот, усомнились в тактике и отошли в сторону. Но других путей борьбы я не вижу. Нет их.
Он встал, взял кресло, пододвинул его к Нонне, сел.
– Вот ты меня любишь, – сказала Нонна, – а мне этого мало. Я хочу под венец пойти, законной женой твоей стать, детей рожать и чтобы у них был отец. Тебе же семья теперь – вериги. У тебя своя цель. Ты ходишь рядом со смертью. Страшно все это. – Лицо ее окаменело, глаза уставились в одну точку, губы скривились, словно перед ней возникло грозное видение.
– Что ты, Нонна? Что с тобой? – наклонился к ней, взял за руки. Обойдет нас несчастье. Бог тебя любит, а значит, и надо мной смилостивится.
Посидели, помолчали, стараясь отвлечься от тяжелых мыслей.
– Ты что читаешь? – спросил Сергей, указывая на книгу, лежавшую на столике рядом.
– Библию, – Нонна взяла книгу, раскрыла, – самую мудрую книгу на свете. В ней каждый найдет ответы на все жизненные вопросы. И такая заповедь здесь есть – не убий!
– Только это ты и увидела? Да в этой твоей самой мудрой книге одна кровь, одни убийства...
– Крови много, но Библия это осуждает. Тем-то она и мудра; показывая, сколько пролито людьми невинной крови, она утверждает, что всякая кровь, всякое убийство – тяжкий грех, нет оправдания крови и убийству. Нет оправдания...
– Нет оправдания крови невинной, – сказал Сергей, взял Библию у нее из рук, полистал. – Нонна, давай не будем про это. Не нужно. Зачем ты затеяла этот разговор? Ты же никогда об этом не говорила. Что с тобой случилось? Ты что-то от меня скрываешь. Расскажи... ясно, если хочешь. А так, давай, радость моя, лучше говорить про что-нибудь хорошее. Про нашу любовь. – Он прижался бородой к ее щеке. Нонна засмеялась – было щекотно.
– Ладно, я прочитаю тебе про любовь. Слушай... "Встану я и пойду по городу, по улицам и площадям его и буду искать того, кого возлюбила душа моя. Искала я его и не нашла. Встретила меня стража, обходившая город. "Вы не видели того, кого возлюбила душа моя?" Стражники избили меня, поранили меня, сдернули с меня покрывало... Но только я отошла от них, как нашла того, кого возлюбила душа моя; ухватилась за него и не отпустила, пока не привела в дом матери моей..."
– Боже мой, – сказал Соколовский дрогнувшим голосом, – что это ты читаешь. Это же почти слово в слово наша история.
– Боюсь, что и в будущем тоже.
– Нонна, – уткнулся он лицом ей в колени. – Не смерть мне страшна, а разлука с тобой. Я не могу подумать, что потеряю тебя.
Опасный государственный преступник, народник-террорист, Силаев Сергей Андреевич, бывший корнет русской армии, который бежал из тюрьмы и розыски которого были объявлены по всей империи, проживал теперь нелегально в Черниговской губернии, служил управляющим имением и во всех документах значился Соколовским Сергеем Мироновичем. Никто из его родных не знал, где он, знали только, что жив. Никаких вестей родным не подавал, ни матери, ни сестрам, чье поместье стояло в центральной России, в Тверской губернии, рядом со Старицей – старинным русским городком на Волге.
Убежал он из тюрьмы средь бела дня, на редкость легко и просто; возможно, это был единственный случай такого дерзкого побега. Произошло это так.
Из Министерства внутренних дел в тюрьму приехала с ревизией комиссия. Комиссию ждали. И чем больше старались навести в тюрьме порядок в соответствии с требованиями инструкций и Положения о тюремном режиме, чем больше спешили, тем больше было неразберихи и хаоса. Одно делали, другое забывали, а доделывая забытое, портили то, что уже было сделано. Когда комиссия приехала, беспорядок, впрочем, как это обычно бывает, – стал еще явственней. Ревизоры разносили начальство, тюрьму лихорадило.
Июнь стоял знойный, а в тот день было особенно душно. Одному члену комиссии, медицинскому инспектору, показалось жарко ходить в вицмундире по коридорам и камерам, где ни сквознячка, ни прохлады, и, сняв вицмундир, фуражку и белый халат, он повесил все это в шкафу коридорного надзирателя, оставшись в одной рубашке. Как раз наступило время обеда, разносчики раздавали по камерам баланду, продавали махорку, сахар, пряники и еще кое-что из дозволенного, дневальные выносили из камер параши. Был тот самый оживленный час в тюрьме, когда отпираются все камеры.
Силаев, стоя в очереди за баландой, заметил, как разделся инспектор-врач, и у него сразу мелькнула мало сказать отчаянная – безумная мысль о побеге. Словно кто-то стукнул его по голове и шепнул: беги, поймают – карцером только отделаешься. И он отважился. Взялся вместо дневального вынести парашу в уборную. Тот охотно уступил ему свою очередь. Силаев снял тюремный халат и в нижней рубахе (штаны и туфли на нем были свои, гражданские) подхватил с напарником парашу и понес к выходу. Надзиратель в этот момент был в другом конце коридора, разбирал ссору между раздатчиком обеда и арестантами. Силаев сказал напарнику, чтобы нес парашу один, и сам, не веря в успех, молнией кинулся к шкафу, надел вицмундир, поверх – халат, на голову фуражку и спустился на нижний этаж. Прошел мимо надзирателя первого этажа – тот не остановил, ничего не заподозрил, пошагал по двору. Возле ворот и проходной будки стояли два охранника. Силаев неторопливо, спокойно стал осматривать двор, остановился, заметив на дорожке окурок, демонстративно поднял его, показал охранникам, погрозил пальцем. У него еще хватило выдержки и завидного, до того самому ему неведомого, спокойствия заглянуть в уборную, как бы тоже для ревизии, и только потом направиться к проходной. Охранники, естественно, приняли его за врача-инспектора, члена комиссии, что вот уже который день наводила страх на администрацию тюрьмы. Они вытянулись перед ним во фронт, а старший попытался оправдываться:
"Извините, пан доктор, двор недавно подметали, а из нужника еще вчера все выгребли".
"Хорошо, молодцы, отметим в акте, – сказал он. – А как территория вокруг тюрьмы?" – и уверенным жестом руки показал на железные ворота.
"Извольте взглянуть, пан доктор".
Громыхнул засов, звякнул замок, ворота распахнулись, и Силаев очутился на свободе...
Он долго потом помнил, да и теперь еще не забыл, какая на него сразу напала слабость, как дрожали руки и ноги, передергивало нервным тиком лицо. Ему бы кинуться бегом наутек, подальше от тюрьмы, затеряться на задворках среди людей, сорвать белый халат, фуражку, которая была ему мала и еле держалась на макушке стриженной наголо головы, сбросить вицмундир с блестящими погонами, нашивками, петлицами, а он еле-еле переступал ногами. Словно во сне, когда снится, что убегаешь от какой-то опасности, изо всех сил стараешься бежать, а ноги, как ватные... Так и с ним тогда было. И только когда прошел из конца в конец проулок (шел, дурень, на виду у всей тюрьмы – окна тюремной канцелярии глядели ему вслед), только тогда, словно стегнули его по пяткам, шмыгнул за угол дома, припустил, добежал до оврага, спрятался в кустах.
Сердце после трехмесячного пребывания в камере отвыкло от движения и бега, колотилось так, что казалось, пробьет ребра. Выдыхая горечь, ловил ртом воздух, словно утопающий, которому удалось на миг оторваться ото дна, поднять над водой голову.
А на земле раннее лето, земля в цвету, овраг – багряный от распустившихся трав, вокруг птичий щебет и писк, трещат кузнечики, порхают бабочки, разные козявки и жучки... Воля, простор! Боже, неужели воля?! Неужели каких-то двадцать минут назад он был еще за решеткой, в душной камере, откуда его ждала одна дорога – по этапу в Сибирь, на долгую каторгу, в рудники... Что это – сон или явь? Явь! Вот же оно, чистое небо над головой, зеленая, изумрудная трава, на которой он сидит, деревцо крушины, до которого он дотрагивается, срывает листик, а по нему ползет божья коровка. Но хотя Силаев видел реальность своей воли, разум отказывался верить в такое неправдоподобно легкое, счастливое освобождение. Вскрикнув, как от боли или раны, Силаев упал лицом в траву и затрясся от рыданий... Он еще не знал, как выберется отсюда, где сможет на первое время приютиться, у кого попросит пятак на хлеб. Не было и страха, что поймают и за побег будут гноить в карцере, бить, хоть он и политический заключенный. Били бы, конечно, как последнего бродягу, под разными предлогами, если бы поймали. Еще не думая, как и что ему делать, он поверил: раз так легко удалось самое трудное – побег из тюрьмы, остальное как-нибудь уладится.
Во Владимире, губернском городе, где он сидел, у Силаева не было ни одной знакомой души. Явочная квартира, адрес которой ему дали и куда он ехал в самом начале апреля, провалилась. На этой квартире его и арестовали. Была засада. Попался довольно банально, угодил, как это часто бывает, в расставленную жандармами ловушку. Силаев вез на явочную квартиру чемодан с прокламациями, шрифтом, динамитом. Три комнаты этой квартиры снимали порознь три человека – Василий Лопатин, Орещенко и Кравцов. Силаев познакомился с ними раньше, когда приезжал во Владимир наладить связь со здешней группой и повстречался с Лопатиным. Тогда Силаев ничего не привозил. Орещенко и Кравцов, как сказал Лопатин, не имели никакого отношения к их делу и не знали, кто такой в действительности Лопатин, даже не подозревали будто бы, что тот состоит в организации революционеров.
Лопатин его ждал, ответил на пароль паролем. Силаев приехал под вечер четвертого апреля. Поужинал вместе со всеми, назвался родственником Лопатина, поболтал с его соседями. Орещенко и Кравцов расспрашивали про Петербург, вроде бы собирались переехать туда на постоянное жительство. Вдвоем выпили бутылку водки. Кравцов – студент, Орещенко служил где-то бухгалтером. Он сильно опьянел и все хлопал себя по лысине и к месту и не к месту повторял: "Пусть прольется кровь". Кравцов осоловелыми, застывшими, как у барана, глазами уставился в старую газету, старательно читал. Лопатин говорил мало, сидел с отчужденным, непроницаемым лицом. Силаев тогда не придал значения тому, что вел он себя в общем не так, как прежде: нервничал, был чем-то напуган.
Поужинав, усталый с дороги, Силаев прилег, не раздеваясь, на диван. Достал из портфеля недочитанный французский роман "Одиночество" про инсургента, его борьбу и страдания. Люди, с которыми тот вместе сражался, покинули отряд, осознав тщетность своей борьбы, не видя ее реальных результатов. Герой оказался в одиночестве. Чтобы узнать его дальнейшую судьбу, оставалось прочитать до конца книги всего несколько страниц, но Силаев мгновенно и глубоко уснул, уронив книгу на грудь. Разбудил его легкий толчок в плечо. Он вздрогнул, как от прикосновения раскаленного железа, инстинктивно почуяв беду. Раскрыл глаза и замер, словно одеревенел: перед ним стояли два жандарма. Они схватили его за руки, приподняли. "Садитесь", – приказал ему старший жандарм. Тут же стояли понятые, хозяин дома и дворник. Орещенко и Кравцова в комнате не было, остался один Лопатин. Чемодан Силаева лежал на столе раскрытый.
Силаев, сраженный таким неожиданным поворотом событий, сидел, как оглушенный. Никаких шансов на спасение он не видел. Не кинешься же очертя голову на жандармов и понятых. Знал, что и возле дома стоят жандармы. Его стала бить нервная дрожь, почему-то затряслась левая нога. Чтобы скрыть это, он положил ногу на ногу, стиснул их. "Что произошло? – пытался он разобраться в обстановке. – Выходит, меня здесь ждали, знали, что я должен приехать. Кто мог донести о моем приезде? Кто? Да Лопатин. Его же не арестовали!"
Силаев все старался встретиться взглядом с Лопатиным, может быть, хоть по глазам его понял бы, что случилось. Но тот не глядел на него. Этот красавчик с холеным лицом, девичьими пухлыми и почему-то всегда пунцовыми, точно накрашенными, губами сидел, словно все это его не касалось, словно не происходило ничего чрезвычайного, и почесывал мизинцем тонкий длинный нос с горбинкой. Лопатин очень гордился этим своим античным носом. Еще в прошлый приезд Силаева Лопатин ни с того ни с сего похвастался, что его предки будто бы благородного эллинского происхождения.
"Лопатин меня боится, – догадался Силаев. – Значит, он продал, он доносчик. Были же подозрения, что он решил отойти от борьбы, порвать всякую связь с организацией. Вот и порвал и, чтобы не нести ответ за прошлые поступки, искупил вину предательством". Чем дольше думал Силаев, чем больше был уверен в своей правоте, тем сильней наливался тяжелой, взрывчатой ненавистью к Лопатину. Силаев теперь демонстративно пронизывал его взглядом, не спускал с него глаз, шептал проклятия так, чтобы Лопатин их слышал, и тот пересел подальше, за спины понятых. Испугался. "Его бы на товарищеский суд, – думал Силаев, – да осудили бы на повешение, чтобы сам в петлю залез, как осуждали таких, как он, иуд. Пусть бы сам повесился..." Такая кара ему может быть в будущем, а что сейчас? Эх, выхватить бы у жандарма саблю, да секануть по этому эллинскому носу с горбинкой, по смазливому слащавому лицу. Еле сдерживал себя, чтобы этого не сделать.
Заподозрил Силаев и Орещенко с Кравцовым. Кто они на самом деле бухгалтер и студент или, может, агенты охранки? Кравцов на студента не похож, человек ограниченный, тугодум с заторможенной психикой. И почему он не на занятиях в Москве?
Хозяин дома закурил, протянул пачку Лопатину. Тот взял папиросу, сказав "мерси", поблагодарил кивком головы, долго разминал тонкими пальцами с длинными ногтями и сунул в рот только тогда, когда хозяин поднес ему зажженную о подошву спичку.
Силаев тоже попросил папиросу. Хозяин, низенький толстячок, напуганный просьбой, казалось, стал еще ниже ростом, глянул на старшего жандарма, показывая пачкой на Силаева, – можно ли? Жандарм разрешил. Хозяин протянул не пачку, а одну папиросу, держа ее за конец, набитый табаком, и, как только Силаев ее взял, быстро отдернул руку. Подождав немного, Силаев повернутся к Лопатину – у того одного дымилась папироса, – попросил прикурить. Лопатин нервно вскинул голову, покраснел, отвел глаза. И если до этого у Силаева оставалась хоть крупица сомнения в вине Лопатина, то теперь он окончательно удостоверился: Лопатин – предатель. Возможно, не по своей вине предал, возможно, на его след напали жандармы, заставили им помогать, и он, чтобы облегчить свою судьбу, стал их агентом. Если так, то это по его данным совсем недавно арестовали в Минске Ермоловича, Сяднева, Середу. Потому Лопатину и страшно, и стыдно. Подлец.
– Выкупился, – тихо проговорил Силаев, уже не столько ненавидя, сколько жалея Лопатина, как жалеют червяка, неосторожно попавшего под каблук.
– Не разговаривать! – строго предупредил жандарм, а дворник с угрюмым лицом и всклокоченной черной бородой, сознавая всю значительность момента, при котором он присутствует и исполняет важные государственные обязанности, еще больше нахмурился, готовый привести в исполнение все, что ему прикажут.
Старший жандарм доставал из чемодана один предмет за другим, называл его, показывая понятым, и записывал название в протокол. "Прокламации, сорок штук, – говорил он. – Запальный шнур... Белый порошок в двух мешочках... Пироксилин..." Если не знал названия, описывал то, что доставал: "Металлический предмет из белого металла с двумя шурупами и двумя дырками".
Прикурить Силаеву дал хозяин. Некурящий Силаев сильно затягивался, набирал полную грудь дыма, задыхался от горечи, но курил. Заметил на диване книгу, которую привез сюда и читал перед сном – всего несколько страниц не дочитал. Она лежала, раскрытая на недочитанном месте, кверху обложкой. Всмотрелся в рисунок на обложке: одинокий инсургент опустил ружье стволом вниз и стоял безвольный, жалкий, на лице его были отчаяние и горькое разочарование. Силаев смотрел, смотрел на этот рисунок и вдруг увидел в этом инсургенте себя. Чем кончилась история с героем книги? Поймали его или, оставшись совсем один, он застрелился? Невольно протянул руку, но молодой жандарм схватил книгу и положил в кучку неописанных вещей.
Из квартиры в тюрьму его повели уже за полночь. Во дворе возле дома увидел одетых Орещенко и Кравцова. Один был у дверей, другой – под окнами. Значит, стояли на страже. Поздоровавшись с жандармами, они остались на прежнем месте.
Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днем с солнечной стороны улицы даже припекало. Теплый ветер прилетел в Россию еще в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звездным, на землю лег утренник, легкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной – теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным навозом и талым снегом... Молодой жандарм шел впереди и нес чемодан Силаева, старший – сзади. Он велел Силаеву держать руки за спиной, тот так и держал их, сцепив пальцы. Морозец затянул лужицы, они хрустели под ногами, ледяные крошки, осколки разлетались, как стеклышки, сияя от света уличных фонарей и звезд. Силаев нарочно наступал на лужицы, старался ни одну не пропустить, пристукивал каблуками, чтобы лучше крошился лед. Звон ледышек напоминал детство, когда он, маленький Сережа, вот так же разбивал во дворе молодой ледок. И, припомнив это, он как бы прощался теперь с теми надеждами и мечтами, которые родились у него в свое время в далеком детстве...
Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный – круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: "Только что с воли? Ну, как там?" Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь – стучал надзиратель, принесли еду.
Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-желтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей – студент, и какой-то непонятный тип уголовник, почему-то переведенный сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона – лик Христа-спасителя, побуревшая, закопченная за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провел в камере, никто не помолился на эту икону, не зажег свечу.
В камере говорили о чем угодно, только не о политике – государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим черточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией – тогда он правильный: нет, сущность человека познается в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилевщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять.
Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрестке двух оживленных улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели "на волю" – в далекий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запыленное стекло и решетку свободных людей – беззаботных, веселых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание – раздобыть кусок хлеба... Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шел по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решетки... Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают – вон раз за разом открывается крышка "глазка" и их пронизывает взгляд надзирателя...
С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали...
Моисей сочинял стихи, не писал – карандаши и бумагу отбирали складывал устно и читал им вслух. Темы его стихов были разные: то любовь когда он видел в окошечко какую-нибудь красивую женщину – и тогда в стихах звучали весна, майские дожди и громы, а его поэтическая красотка шла под дождем без зонтика, не замечая ни дождя, ни встречных людей: ведь она была влюблена. "И хлынул дождь и зашумел, зажурчали ручьи..." – вдохновенно читал он. А когда мрачнел, задумывался, тогда и стихи были такие же мрачные: про Мефистофеля, покупающего человеческие души, про ад, про смерть. Пожалуй, он тяжелее всех переживал неволю. Он, деревенский парень, мучился от невозможности встретить весну на земле, которая, проснувшись после зимы, ждала своего пахаря и сеятеля. "Дед мой сейчас в поле ходит, все поджидает, когда можно будет с сохой выехать". И Моисей улыбался, вспоминая деда. "Приехал я на каникулы после первого курса, а дед и спрашивает, могу ли я уже служить писарем при волостном старшине". Моисей написал стихотворение – обращение к родителям: "Матушка! Не мучься понапрасну, не печалься о моей судьбе. Минут годы, будет вечер ясный, издалека я вернусь к тебе. Утаю я сердца боль и раны, с ног стряхну, усталый, пыль дорог. Я приду несломленным и стану на давно покинутый порог".
Стихи эти так пришлись всем по сердцу, что их сразу запомнили. Даже тихий баптист шептал эти строчки.
Только на восьмой день вызвали Силаева на допрос. Жандармский ротмистр Слукин подробно записал со слов Силаева его биографические данные и спросил, кого он знает тут, во Владимире. Силаев, конечно, назвал Лопатина, Орещенко и Кравцова, сказал, что познакомился с ними только в тот вечер, когда приехал к ним на квартиру ночевать. Раньше же никого из них не знал.
Настоящие допросы начались, когда Силаева перевели в губернскую тюрьму. Допрос за допросом, каждый день, каждый вечер... Слукин, которому приказали быстрей кончать дело и разыскать сообщников Силаева, старался как мог. То держал на допросе по шесть-семь часов, брал измором, то уговаривал, обещал поблажку за примерное поведение. Обещал и деньги – плату за службу отчизне. Силаев выбрал для защиты версию и не отступал от нее ни на шаг, хотя звучала она не очень убедительно и поверить в нее было трудно. А версия такая. В действительности он приехал во Владимир на встречу с Лопатиным, чтобы договориться с ним о прекращении своей революционной деятельности и попросить Лопатина найти ему место службы, так как он решил отказаться от всякой борьбы с властью. Надоело прятаться и скитаться по городам без семьи, вдали от родных. Надумал жениться и жить тихой жизнью. Привезенный им чемодан предназначался не Лопатину. Что в нем, Силаев не знал, так как чемодан не его. В московской гостинице к нему в номер зашла незнакомая женщина и, узнав, что он едет во Владимир, попросила отвезти чемодан ее родственникам и дала адрес. Дала также двадцать рублей на дорогу – на извозчика, носильщика. Очень просила помочь ей, просто со слезами молила. Он согласился – женщина все-таки, – взял чемодан. Что в чемодане – не интересовался, не открывал его. Где адрес ее родных? Пожалуйста, и Силаев назвал Слукину – на всякий случай у него был записан нейтральный адрес – место жительства известной домовладелицы на Дворянской улице. Женщина, передавшая чемодан, сказала, что за ним придут. В этой версии была весьма немаловажная – в пользу Силаева – деталь: в чемодане не нашли ни одного предмета, ни бумаги, ни документа, которые принадлежали бы Силаеву. Его собственные взятые в дорогу вещи: полотенце, носовые платки, мыло, бритва, записная книжка и прочее – лежали отдельно в кожаном баульчике.