Текст книги "При опознании - задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Хомченко Василий
При опознании – задержать
Василий Федорович Хомченко
При опознании – задержать
Повесть
Авторизованный перевод с белорусского Галины Островской.
В книгу белорусского прозаика В.Хомченко (род. в 1919 г.) вошли три остросюжетные повести. Жизни белорусского поэта-демократа Ф.Богушевича посвящена повесть "При опознании – задержать". О чекистах, их борьбе с врагами революции в годы гражданской войны повесть "Облава". "Следы под окном" – психологический детектив.
Ох, тяжкая доля! Одна мне надежда
С землею смешаться. Слезами разлиться*.
______________
* Здесь и дальше в повести стихи в переводе Татьяны Садовской.
...с каждым годом с глаз моих чешуина за чешуиной спадает пелена, застилающая мир, и обнажается во всей своей мерзости та грязь, которая, точно короста, толстым слоем покрывает всё гноище; горе тому, кто в ослеплении примет его за многоцветную палитру.
Говорят, что с вами
Нужно, как с волками.
Я ж по-волчьи не умею
Ни выть, ни есть, ни жить.
Франтишек Богушевич
Судебный следователь г.Богушевич в совершенстве владеет своей профессией, в силу чего количество нераскрытых им преступлений из числа порученных ему для расследования весьма невелико... По ряду следственных дел он не всегда принимал к сведению мои указания и без достаточных на то оснований, исходя якобы из соображений так называемой гуманной целесообразности, отказывался привлекать к судебной ответственности лиц, которых надобно было привлечь...
Из аттестационного материала
товарища прокурора
на судебного следователя Ф.К.Богушевича.
Судебный следователь Богушевич, помимо выдающихся моральных качеств, отличался исчерпывающим знанием каждого дела, аккуратностью и трудолюбием.
Председатель Нежинского окружного суда
Л.И.Ланге.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Все истории, грустные и веселые, счастливые и несчастливые, начинаются чаще всего утром. Утром началась и эта история.
Еще во вторник судебный следователь Франтишек Богушевич договорился со своим помощником Потапенко и делопроизводителем Давидченко поехать в субботу с ночевкой на рыбалку. Давидченко рассказывал, что на Сейме начался щучий жор, хоть голый крючок закидывай – схватят. Богушевич и снасть приготовил: удочку для живцов, удочку для щук, донку, сачок, кукан. А жена, Габриэла – Габа, как он ее зовет, – купила тарани, сухой колбасы и полуштоф водки. Все эти дни Франтишек жил ожиданием рыбалки – очень уж он любил отвести душу на реке. Но в четверг утром, как только он пришел на службу, к нему в кабинет явились Давидченко и Потапенко, и Потапенко бросил ему на стол папку с бумагами.
– Мое почтение, пан Франтишек-Бенедикт. – Он часто с добродушной насмешкой обращался так к Богушевичу, ему, православному, было смешно, что у католиков по нескольку имен. – Рыбалке нашей аминь. Компания разваливается. Наслал черт новые преступления на нашу голову, и товарищ прокурора приказал начать следствие немедленно. Два дела – кража и поджог.
Потапенко служит первый год, человек молодой, а уже с животиком, полноватый, невысокий, с круглыми женскими плечами и лысиной на макушке. Парень он простой, свойский, перед начальством не выслуживается, не фискалит – качества, высоко ценимые на любой службе. Богушевич подружился с ним сразу, с первых дней. Потапенко любил компанию, любил опрокинуть рюмку – у него в столе частенько можно было найти бутылку водки или наливки. Правда, работает не очень рьяно, лишнего на него не нагрузишь. Холостяк, но вот-вот оженят. У его матери-вдовы, Глинской-Потапенко, мелкопоместной дворянки, есть в этом же Конотопском уезде поместье да в самом Конотопе – дом, где и живет в двух комнатах ее единственный сын и наследник Алексей. Остальные комнаты сдаются квартирантам.
– Каюк рыбалке, – повторил Потапенко.
– Ну и что такого, что Кабанов приказал, – сказал Давидченко. Подумаешь, Кабанов. А мы шмыг – и на речку, – и прыснул смешком.
– Дорогой Леонардо да Винчи, – покачал головой Потапенко, – поедешь, а он тебе такое влепит в аттестацию, что с ней даже в тюрьму не примут.
Давидченко – сын местного многодетного провизора – человек себе на уме, и все его уловки направлены только на то, чтобы извлечь для себя какую-нибудь выгоду, пусть копеечную. Худущий, длинный, с патлами, как у семинариста. Руки у него всегда потные, и перед тем как поздороваться, он сперва вытирает их о волосы. Имя Леонард было дано ему словно с расчетом на прозвище, вот и звали его все иронически Леонардо да Винчи.
Потапенко пододвинул принесенную им папку Богушевичу, который уже сел за стол, сам бухнулся в кресло напротив, достал из кармана пачку папирос в яркой упаковке, кинул на папку.
– Жертвую всю пачку. Французские. Знакомый отставной капитан подарил.
Богушевич спрятал пачку в ящик стола. Взял в руки папку.
– Алексей, – повернулся он к Потапенко, взглянул на него подозрительно. – Что-то ты больно весел, неужто рад, что не удастся порыбачить? – С подозрением он смотрел потому, что Потапенко был мастер разыгрывать, и Богушевич нередко попадался на его удочку. – Дурачишь меня, Алексей, ну, признавайся. Ей-богу, дурачишь.
– Вот те крест, Казимирович, – торопливо перекрестился Алексей. – Да ты на резолюцию взгляни.
И Богушевич поверил; острый холодок раздражения шевельнулся в груди. Нахмурился, развязал тесемки, уставился в бумаги.
– Черт бы побрал этих преступников, – вздохнул Потапенко. – Не могут дать нам хоть неделю покоя. Сговорились бы, сказали бы друг другу: давайте, панове, не будем в этом месяце ни красть, ни убивать...
– Ага, – не дал ему кончить Давидченко, – а за что бы нам тогда жалованье платили?
– Милейший Леонардо да Винчи, пожарникам платят, пусть и нет пожаров. Так? Так. Ну, ладно, не торчи здесь, иди к себе. Туда кто-то зашел. – И Потапенко слегка подтолкнул его к двери.
Давидченко потоптался еще немного и вышел, низко наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку.
– Устроить бы варфоломеевскую ночь всему этому сброду, – продолжал фантазировать Потапенко, – и очистить от него нашу необъятную империю.
Богушевич молча читал бумаги и даже не взглянул на своего помощника, который свободно развалился в кресле, обхватив сложенными руками живот. Поддавшись настроению упорно молчавшего Богушевича, замолк и Потапенко, наблюдал с любопытством, как тот хмурился, мрачнел, как морщился его широкий лоб, сердито щурились глаза и, оторвавшись от бумаг, на миг застывали. Потапенко любил этого лобастого, с пышными шляхетскими усами, спокойного и твердого в своих убеждениях человека, казавшегося на первый взгляд нелюдимым, любил и был рад, что посчастливилось служить с ним вместе. И завидовал его дару следователя. А у Богушевича и правда был некий особый дар, нюх, чутье при расследовании преступлений. Поэтому Потапенко с каждым очередным своим делом обращался за советом к старшему коллеге, и Богушевич никогда не отказывал, помогал, учил и сам брался вести допрос.
– Эх, Франц-Бенедикт, был бы лучше ты прокурором вместо Кабанова, вздохнул Потапенко. – Видит бог, было бы куда приятней служить.
– Алексей! – вдруг удивленно вскрикнул Богушевич. – Тут же жалоба твоей матушки... Глинской-Потапенко, вдовы отставного штаб-ротмистра...
– Знаю, – сказал безучастно Потапенко, не меняя позы – он по-прежнему сидел, обхватив руками живот. – Кто-то поджег конюшню, седло украл. Да кони-то целы, в ночном были.
Богушевич стал читать жалобу вслух:
"Покорно прошу найти поджигателей, этих разбойников, которые из мести подожгли конюшню в моем имении... Они и все имение сожгут, если их не наказать по всей строгости. Полагаю, что пожар устроили мужики с хутора Корольцы. Имена тех, кто мог совершить поджог, прилагаю..." Богушевич читал и кидал на Потапенко короткие пытливые взгляды. – О, да тут целый список. Интересуешься? – и протянул ему сшитые вместе три листа ветхой пожелтевшей бумаги.
– Не надо, – отмахнулся Потапенко. – Я же читал. Маман моя немного того. В каждом мужике видит пугачевца.
– А на жалобе резолюция Кабанова. – Богушевич повернул лист наискосок и снова прочитал вслух: "Богушевичу! Прошу отложить все прочие дела и немедленно выехать на место преступления, так как в противном случае следы поджога могут быть уничтожены". Богушевич хмыкнул, сердитая усмешка скривила его губы. – Как будто господин прокурор не знает, что у меня есть незаконченные дела и не менее срочные. Алексей, что там у вас за конюшня?
– На двенадцать лошадей, да чуланы для овса и сбруи. Бог с ней, с этой конюшней.
– Так возьми назад жалобу, и поставим точку.
– А вот этого не могу. Ты представляешь, что маман со мной сделает? Рублика не пришлет. Нет-нет... – замахал руками Потапенко, – тут совсем другое надо... – Он на секунду задумался, потом встал с кресла. – Плюнуть на все и ехать на рыбалку. А прокурору скажем, что помчались в Корольцы. А? Конюшню все равно не воротишь и поджигателей не найдешь.
В усах Богушевича затаилась ироничная усмешка.
– А что, может, и правда? – сказал он. – Бросим все дела да махнем на Сейм. Не на Сейм, так на Езуч. Пусть все эти жалобы мыши сгрызут. Съездим дня на три, верно?
– А я о чем говорю? – обрадовался Потапенко, принимая слова Богушевича всерьез. – Дела подождут.
В кабинет вошел товарищ прокурора Кабанов.
Был Кабанов дороден, лицо полное, с нездоровой краснотой, ни морщинки на нем, гладкое, моложавое – типичное лицо человека, страдающего полнокровием. Всем своим видом – тем, как поздоровался, протянул с доброжелательной улыбкой руку Богушевичу – Кабанов как бы подчеркивал, что зашел с добрыми намерениями и никаких отчетов требовать не будет. Однако сразу же завел разговор о служебных делах.
– Вы, Франц Казимирович, познакомились уже с бумагами? – кивнул он на стол, где лежала папка. – На место пожара надо ехать как можно быстрей.
– Познакомился, – ответил Богушевич, усевшись за стол. – Но право же, Иван Федосович, у меня есть более ответственное расследование – убийство. Вы же это знаете...
Кабанов ничего не сказал, задумался. Решать с ходу он не умел, да и не пытался, был осторожен, особенно если вопрос был спорным и окончательное решение зависело от него одного. А часто просто не знал, как правильно решить. Тогда долго и обстоятельно советовался то с одним, то с другим, искал ответа в комментариях к Уложению, в статутах, юридических справочниках. Но уж если приходил к какому-нибудь выводу, твердо стоял на своем, нерушимый, как каменная глыба, – ни переспорить, ни сдвинуть. Ему за пятьдесят, товарищем прокурора служит давно, а надежда на повышение по службе не сбывалась, напротив, с течением времени становилась все более призрачной.
Тем большее он проявлял рвение, влезал во все, даже пустяковые вопросы следствия, в разбор жалоб – в то, что было делом следователя, и только его. Этот неустанный, мелочный надзор, постоянные подсказки и напоминания раздражали Богушевича. Не любил Богушевич Кабанова, но терпел – начальников не выбирают. Между ними нередко бывали стычки. Кабанову не очень-то нравилось, когда его поправляли, указывали на его ошибки. Богушевич, особенно в начале их совместной службы, болезненно относился к опеке Кабанова, нервничал, но затем смирился, понял, что Кабанова надо принимать таким, какой он есть – не исправишь его, да и сам он не изменится. Закон дает следователю полную независимость от прокурора, и Богушевич в своих отношениях с Кабановым прикрывался законом, как щитом. Товарищ прокурора хоть и чувствовал неприязнь Богушевича, не пытался отомстить ему, сделать какую-нибудь неприятность, считал, что любовь подчиненного к начальнику категория необязательная. Это было самым большим достоинством Кабанова.
– Вот и после недавнего случая он не обиделся. Тогда товарищ прокурора зашел сюда с дочкой-гимназисткой и маленьким сыном. В кабинете был полицейский исправник Ладанка и понятые. Кабанов попросил дать ему прочитать постановление по одному делу. Богушевич дал черновик-проект, Кабанов прочитал, с сущностью и выводами согласился, а потом принялся править стиль. Глянул на эти поправки Богушевич и начал читать их вслух: "Иван Федосович, – сказал Богушевич, – у меня написано: "Укусил урядника за щеку". Вы написали после слова "укусил" слово "зубами". Интересно, чем еще можно укусить?" Ладанка хмыкнул и, долго не раздумывая, подсказал: "А вот этой самой..." и похлопал себя по заду. Комната вздрогнула от взрыва хохота. И громче всех смеялась дочка Кабанова. Но покрасневший Кабанов смолчал, даже и сам попытался улыбнуться.
Вот с таким начальником служил Богушевич.
– Я знаю, что у вас убийство, – после долгого раздумья сказал, наконец, Кабанов. – Так вы же в основном все там сделали.
– Нет еще.
– Пожар был, есть жалоба. А жалобы должны рассматриваться в обязательном порядке, – Кабанов сел в кресло, повернулся к Потапенко. – Ему бы вот расследовать, так нельзя – пожар-то у него в имении.
– Не по закону, – обрадовался Потапенко. – Иван Федосович, не к спеху пожар, подождет.
– Как это подождет? А искать доказательства, следы поджога? Вы же сами знаете – чем скорее прибудешь на место преступления, тем...
– Учил это, знаю. Если не найдем поджигателей, я уговорю мать, чтобы взяла жалобу обратно. Хорошо?
Лицо у Кабанова посветлело, повеселело, даже краснота словно схлынула, дошла до нормы.
– Ну, если так, то что ж, – сказал он, – можно подождать и сегодня не ехать. Поедете, Франц Казимирович, завтра. Ладно?
– Постараюсь, – ответил Богушевич.
Кабанов еще немного посидел, спросил о том о сем, дал кое-какие указания и вышел.
– Ну что, махнем на Сейм? – обратился к Богушевичу Потапенко. – Прямо сейчас.
– Нет. Отложим на следующую неделю. А сейчас иди, дорогой, занимайся своей кражей. Надеюсь, сегодня ты, наконец, с ней разберешься.
Богушевич остался один в своем кабинете. Сел, достал дело об убийстве, раскрыл его.
Дело это по свидетельским показаниям, фабуле и квалификации преступления было необыкновенно простое и страшное. Тупое чудовищное убийство, какими и бывают в большинстве своем все убийства. Две женщины, конотопские мещанки Дудка Наста и Луценко Серафима, задушили головным платком Параску Картузик, чтобы завладеть ее перстнем. Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребенком, сели втроем на крыльце – одна из женщин справа, другая слева от гостьи – накинули ей на шею петлей платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребенка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла...
Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить еще несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка еще тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.
"Параска хвасталась, – невольно начал Богушевич читать показания Насты, – что у нее есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим ее, возьмем перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы ее и задушили..."
Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень стекло под брильянт. Цена перстню – от силы восемь рублей.
Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Еще больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима – двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета... Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.
Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его еще не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось – а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем – опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия – и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов... Формулы, теоремы, задачи, теории – и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни... Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты... Лучше не скажешь.
На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. "Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьет, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а еще хуже стало, когда свет тот узнал... Так, верно, может сказать каждый".
Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.
– А что, если и вправду, – промолвил он вслух, – бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по селам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и – самое главное – не иметь дела с такими вот убийствами.
И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живет, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошел служить следователем. Печатается, ведет судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, – они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведенные на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнет таким надрывным голосом: "Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днем и ночью мне покоя не дают..." Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: "Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки..."
"Про горе людское пой ты, – ответил ему Шинкаренко, – ты по натуре народный заступничек, а я – эстет". Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришел конец.
Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про соленую воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: "Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьев, она должна быть чистой и сладкой. А ты соленый. – Я потому соленый, – отвечал Славутич-Днепро, – что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают..." Богушевич сперва не поверил – неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил – да, стихотворение его, и написал: "Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету..."
Шинкаренко знал еще со времен лицея, что Богушевич "болен поэзией". Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвященные друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства... Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве – в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист – чаще всего какой-нибудь служебный бланк – ложились строка за строкой, строфа за строфой... Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретет новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет... Но это уже позже, через годы.
Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В свое время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашел к Богушевичу. "Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой – не пойму. Не украинский, не русский и не польский". "Белорусский, – сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. – Это народная песня, записанная возле Городни".
Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушел в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощен разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живет иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грезы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он "витает в облаках". Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. "Франек, – раздраженно кричала она, – посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую".
Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей...
И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.
Древний зеленый Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему еще тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.
"...В твоей душе скрывается поэт... Присылай, браток, свои вирши..." вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.
– И пришлю, – сказал он. – Пришлю. – Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир...
Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике – некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.
Прежде, бают, Правда по свету ходила,
Померла бездомной, а люди схоронили.
В землю закопали, камень привалили,
Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,
А потом сказали: "Правда в небе где-то".
Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подергали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.
На пороге стоял урядник Носик, молодой, с веселыми угодливыми глазами. Он вытянулся, козырнул.
– Здравия желаю, ваше благородие, – звонким юношеским голосом поздоровался он. – Позвольте доложить, становой пристав послал, чтобы вы пришли к вдове Одарке Максимовне. Они вас там ждут.
Несколько мгновений Богушевич глядел на урядника, не понимая, что тот говорит, а рука, словно по инерции, дописывала то, что не успела дописать до его прихода.
– Что вам надо? – наконец спросил Богушевич.
– Становой просит ваше благородие к вдове Одарке Максимовне.
– Ваше благородие... – машинально повторил Богушевич.
Урядник, стараясь выслужиться, явно перестарался – так судебных следователей называет только простой люд.
– К какой такой вдове? При чем тут она?
– К вдове коллежского асессора Гамболь-Явцихенко. Для осмотра места преступления. Вы ж туда сами вызывали...
– Ах вон что! – хлопнул себя по лбу Богушевич. – Это же по делу об убийстве. Подожди, сейчас выйду.
И Богушевич тут же вернулся к действительности, к служебным заботам, к судебному следствию. Только что он жил в возвышенном мире своих чувств и образов, рифм, метафор, и вот они исчезли, растаяли, как зыбкий туман под горячим солнцем. Он увидел папки с делами о поджогах и кражах, над которыми ему еще предстояло трудиться, и словно зубная боль пронзила его при виде этих папок и урядника, по-лакейски услужливого, который ждет его, стоя навытяжку.
– Сейчас выйду, – повторил Богушевич.
– Ваше благородие, я на дрожках, свезу. Сказали, чтобы побыстрее были.
Богушевичу не понравилось это "побыстрее", хотел было одернуть урядника, да воздержался. Положил в портфель нужные бумаги, карандаши, ручки, чернильницу. Постоял, вспоминая, все ли взял, увидел на столе незаконченное стихотворение, стоя перечитал, подержал листок в руке и кинул в ящик. Пусть лежит.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Двор и дом, где убили Параску Картузик, находились на самой дальней окраине города, фактически за городом – в Обручевке, возникшей после крестьянской реформы. Там, в мазанках, крытых соломой и камышом, жили до злосчастного часа убийцы и их жертва. Там же стоял кирпичный дом вдовы коллежского асессора Гамболь-Явцихенко, которая сдавала меблированные комнаты со столом одиноким жильцам. Туда и пригласил становой Богушевича с понятыми. В Обручевку ехать надо было через весь город.
Сперва урядник вез Богушевича по Путивльской улице – самой широкой и длинной в городе. Здесь были лавки, трактиры, учреждения, пожарная часть с каланчой, лабазы купцов. По этой же улице проходил столбовой тракт, и потому мостовая была еще больше разбита, чем на других улицах. Выбоины, глубокие колеи чернели со всех сторон. Богушевич сел рядом с урядником, тот, почтительно отодвинувшись, чтобы не задеть пана следователя, жался на самом краю сиденья, и его сабля свисала с дрожек и стукалась об обод колеса.
Был конец сентября, стоял теплый солнечный день. Запах спелых яблок, слив, хлебов, сена, клочья которого валялись на дороге, втоптанные в землю колесами и копытами, – запах ранней осени заполонил улицу да и весь город. Осень наступила на редкость солнечная. Видно, год, устыдившись поздней холодной весны и дождливого лета, старался исправиться, угодить людям. Улица еще не высохла от недавнего дождя, в глубоких колеях там и тут блестела вода. В садах и вишняках перед домиками земля под деревьями была пестрая от света и теней, как кожа змеи. Через плетни свисали ветви яблонь, тяжелые от плодов, в одном месте, когда проезжали возле самого забора, сбили несколько яблок.
– Ваше благородие, муж Серафимы приходил в участок, просил платок ему отдать.
– Какой платок? – не сразу понял Богушевич.
– Ну тот, которым Серафима с Настой Параску удавили. Говорил, еще женихом его покупал. Становой не отдал.
– И правильно, – буркнул Богушевич.
Миновали кирпичный дом с большой, на всю стену, надписью: "Магазин колониальных товаров купца Иваненко. Чай, какао, растительное масло, керосин". Возле распахнутых настежь ворот стояли два приказчика с ленивыми, сонными лицами и так же лениво смотрели на женщину в пышной юбке, с зонтиком над головой, подходившую к лавке. Носик погрозил приказчикам пальцем.
– Видали, ваше благородие? Выползли на улицу на баб глаза пялить, объяснил урядник свой жест. – Знаю я их, жулье, на ходу подметки рвут.
Выехали на Загребелье. Повернули в тихий, заросший травой переулок. Переулок узкий, заборы низкие – частокол из аккуратных тонких досочек и жердей, и дома не все мазаные, есть и бревенчатые и даже два кирпичных. Один дом, тот, с черепичной крышей и высоким чердаком, хорошо знаком Богушевичу. Тут живет Потапенко, не раз приходилось у него бывать. Половину дома занимает жена управляющего имением матери Потапенко. Сам управляющий, Соколовский, живет постоянно в Корольцах, хотя часто сюда приезжает, а жена почему-то осталась тут, в Конотопе. Это удивляло Богушевича, но он так и не собрался расспросить Потапенко.
– Стой, тпру! – Носик остановил коня, затем соскочил с дрожек, подошел к воротам Потапенкова дома.
– Эй, хозяйка, откройте, можно вас на минутку? – И он постучал ножнами сабли по плетню.
На крыльце показалась молодая, высокая, ярко-рыжая женщина в красном сарафане, вышла за ворота. Это и была жена управляющего Нонна Николаевна. Богушевич и раньше с ней встречался, разговаривал, правда, коротко, на ходу, когда заходил к Потапенко. То были даже не разговоры, а обычные в таких случаях вопросы о здоровье и настроении. Его всегда поражали, восторгали ее красивые, рыжие, как огонь, волосы – казалось, пламя полыхает на голове.