Текст книги "При опознании - задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
...А сколько горя из-за пьянства! Если зайти в тюрьму, построить арестантов в шеренгу и сказать, чтобы те, кто совершил преступление в пьяном виде, сделали шаг вперед, то из десяти шагнут девять. Это же страшно! Если мы хотим уничтожить преступность, нужно уничтожить пьянство. Люди должны тянуться не к бутылке, а к книге. Сила прекрасного – искусства, литературы – весьма велика. Она способна исправить человека, поднять его дух, затронуть добрые струны в его сердце. А такие струны есть у каждого, даже у последнего злодея. Только как повернуть людей к духовной красоте? Дорогие мои, уважаемые мои люди, есть же не только кабак и лавки с хмельной отравой, есть и книги. Задумайтесь над этим, люди! Пусть исполнится великое желание моего любимого русского поэта Некрасова, чтобы мужик понес с ярмарки Белинского и Гоголя...
Верю, что понесет. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своем родном языке...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Итак, Богушевичу осталось лишь расследовать причину пожара в имении Глинской-Потапенко. Дело об убийстве Параски Картузик он закончил. Кражей в лавке Иваненки займется Потапенко – этого лентяя придется подстегнуть, чтобы поскорей кончал. О новых правонарушениях в уезде пока, слава богу, не слышно, от полицейских приставов донесений тоже не поступало. Похоже, что в служебной круговерти намечается просвет. Пусть бы этот просвет растянулся можно было бы хоть немного отдохнуть от опостылевших уголовных дел. Вот было бы чудесно освободиться недельки на две от службы, почитать – он достал несколько новых книг, – поиграть с дочкой, которая с каждым днем становится все смышленей и все больше поражает своими вопросами и открытиями. Вчера у Туни затекла нога, она встала и крикнула: "Ой, ножка старая стала, как у бабули". Обулась, но перепутала туфли, не на ту ногу надела. "Что же так обулась? У тебя, дочка, туфли в разные стороны смотрят". – "А они поссорились..."
В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдет какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов – ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится на чердаке у Катерины Пацюк.
Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью – этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг.
Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия шел домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза:
– Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди.
– В чем? – удивился Богушевич.
– У вас нет врага, личного недоброжелателя, – ткнул Кобцев пальцем вверх, – в Министерстве юстиции?
– Кажется, нет, – неуверенно пожал плечами Богушевич. – Нет. А что такое?
– Как "что такое"? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу.
– Может, очередь не подошла?
– Чудак вы, "очередь"... они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там – глухо... Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело?
– Бог их знает.
– Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина?
Богушевич снова пожал плечами, развел руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше.
– Не принимайте этого близко к сердцу, – утешал Кобцев Богушевича. Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье?
– Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного тело, у другого – душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит – ты умер.
– Боль бывает разная, – усмехнулся прокурор. – У одних болит голова с перепоя, живот – от обжорства. У других – душа за чужое горе... У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека.
Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто – служба.
Богушевич молчал.
– Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский.
Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго еще кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не дает ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время веселого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, – для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана настороженность высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы – доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, – легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана... Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны...
...В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.
– Знаешь, о чем пишу? – спросил он, часто моргая припухшими веками. Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.
– Вот сам про это и напиши, – с улыбкой сказал Богушевич.
– От такой пышки отказывается, – покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. – Не хочет жениться с таким приданым – целое имение.
– У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. – Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, подошел он к делопроизводителю, – можешь сам к Леке посвататься, разрешаю... С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток... Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью ее и вытерпишь – пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. – Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц – вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: – Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?
– Это я знаю, – засмеялся Богушевич, – лентяй ты отменный. Так и не встретился еще с Иваненко?
– Сегодня все будет сделано, ей-богу.
На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль – все, что потребуется на месте преступления.
В это время в комнату вошел товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжелым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.
– Сейчас поедем, – крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.
– Спешить надо, пожар – дело серьезное, – заметил Кабанов.
– Серьезное, Иван Федосович, – повторил Давидченко, – это же пожар, и угодливо согнулся, словно кланяясь.
Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.
– Одну минутку, Франц Казимирович, – задержал его Кабанов, – я не понял, почему вы выпустили вора?
– Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтете. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.
– Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали... Кража со всеми квалификационными признаками – со взломом.
– Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. – И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.
Кабанов на миг растерялся.
– Не Тыцюнник? Кто же тогда?
– Не знаю. Надо искать. А вы лучше прочитайте мое постановление и протокол допроса Тыцюнника. – Богушевич достал из ящика бумаги, протянул Кабанову. – А факт задержания на месте преступления еще не доказательство, что задержанный его совершил. Вы же знаете, что еще в римском праве утверждалось: если ты видишь человека, в руке у которого нож, воткнутый в грудь убитого, не говори, что это убийца; может быть, он подошел, чтобы вынуть нож из груди.
Кабанов прочитал постановление и протокол допроса Тыцюнника, помолчавши, сказал:
– Иваненко обижается, что власти не защищают его интересы.
– Обижается? – Богушевич кинул взгляд на Потапенко, ответил: – А Алексей Сидорович говорит, что больше не обижается.
Потапенко все понял. До этого он молча, без всякого интереса слушал разговор Кабанова и Богушевича, теперь же шагнул к товарищу прокурора – тот так и сидел на углу стола – стал близко, чуть не живот к животу, Кабанов даже немного отодвинулся.
– Никакой жалобы от Платона Гавриловича не будет, – решительно произнес он. – Просил, чтобы дело прекратили, некогда ему ходить по допросам и судам, – не моргнув глазом, присочинил Потапенко.
– А заявление от него на этот предмет есть? Где оно? – протянул руку к Потапенко Кабанов и этим жестом как бы отодвинул его от себя на пристойную дистанцию.
– Будет. Возьму сегодня у Платона Гавриловича. И, кстати, для меня он не просто потерпевший, а мой будущий... тесть. Мой, так сказать, папа.
Несколько мгновений Кабанов растерянно вглядывался в лицо Потапенко, хотел понять, правду ли он говорит, глянул и на Богушевича, но тот с непроницаемым, даже хмурым видом поглаживал усы и, казалось, не слышал, о чем идет речь. Только Давидченко хмыкнул и прикрыл рот рукой.
– Ну что ж, – наконец сказал Кабанов, однако лицо его по-прежнему выражало растерянность. – Поздравляю с таким родством, – попытался он выдавить на физиономии что-то вроде улыбки.
Для товарища прокурора новость эта была немаловажной. Многие в городе знали, что Кабанов хотел породниться с Иваненко – женить сына на его дочери. Дело в том, что незадолго до того товарищ прокурора влез в долги, на взятые в разных местах взаймы деньги купил акции какой-то промышленно-торговой компании, а компания прогорела. И Кабанов решил поправить свои финансовые дела, породнившись с купцом. Он встревожился, услышав от Потапенко, что и тот набивается в зятья к Иваненко, увидел в нем соперника.
– А какую дочку вы выбрали своей, так сказать, вечной спутницей?
– Гапочку, Иван Федосович, самую красивую.
– Ну и хорошо, – Кабанов слез со стола, повеселевший, довольный, подошел, топая толстыми ногами, к Потапенко, пожал ему руку. – Поздравляю, поздравляю. – Он радовался, так как сватал за сына среднюю дочь купца.
– Вот вы и родичами стали, – засмеялся Давидченко. – Поздравляю вас обоих. Кстати, Иван Федосович, я вспомнил анекдотик. Значит, так. Пришла к прокурору старуха с жалобой на соседку – та ей дулю показала. А прокурор и говорит, что за дулю не судят. "Не судят? – удивилась старуха. – Так на же тебе, пан, дулю и тебе, панок писарь, дулю". И сам захохотал, пополам сложился от хохота.
Богушевич взял портфель – была самая подходящая минута, чтобы расстаться с Кабановым, – и вышел во двор.
Извозчик – человек старый, седой, – надвинув брыль на глаза, дремал. Богушевич сел в бричку на нагретое солнцем кожаное сиденье. Извозчик дернул вожжи, и они тронулись со двора.
Когда выехали за город, извозчик снял брезентовую куртку, и Богушевич увидел на грубой суконной рубахе медаль за оборону Севастополя. Она повернулась оборотной стороной, и можно было прочитать вычеканенные слова: "Не богу, не мне, но имени твоему".
– Мне ее сам его высокопревосходительство адмирал Нахимов вручил. За храбрость и ногу, – объяснил извозчик, заметив, с каким интересом глядит на медаль следователь. – За какую ногу, спрашиваете? А вот за эту. – Он ударил по правой ноге кнутовищем. – Деревяшка тут.
День нахмурился, солнце лишь изредка пробивалось сквозь серые тучи. Дул ветер, он должен был разогнать тучи, очистить небо. Дождя в дороге не хотелось. От ветра качались кроны верб, листья мерцали то зеленым глянцем, то серой матовостью. С тополей, росших вдоль дороги, слетали поблекшие, пожухлые листья. Чтобы укрыться от ветра, Богушевич поднял над головой брезентовый верх.
– Вот вы медалью моей интересуетесь, – начал извозчик, – а я вам скажу, что не надо было мне ее давать. Зачем же награждать за то, что людей убивал? Больше убил, больше и награда. Я не давал бы за войну ни медалей, ни крестов. Не по-христиански это.
– Вам дали за защиту отчизны. За ваш героизм.
– Оборонять родину нужно, разве я против. А вот убивать не нужно и на войне.
– Тогда неприятель тебя убьет.
– И ему не надо меня убивать, и он же человек.
– Я уже слышал что-то в этом духе, – сказал Богушевич – ему показалась любопытной философия извозчика. – Читал у одного графа. Скажите, а вам поручик граф Лев Толстой не встречался на войне? Он тоже под Севастополем был.
– Графьев да князьев там много воевало. И убивало их наравне с солдатами-мужиками.
Извозчик ни разу не стегнул коня кнутом, а если нужно было подогнать, чмокал, дергал вожжи или легонько хлопал по крупу кнутовищем.
– Я вам расскажу, если слушать будете, как я француза убил, обернулся к Богушевичу извозчик. – Сошлись мы в штыки. Как бежали в атаку, так кричали во все горло. А сошлись и перестали кричать, так тихо стало, аж жуть на душе. Нас, русских, меньше, а французов больше. Кто-то уже кого-то колет, кто-то падает, проколотый штыком. Топот, лязг ружей, да стоны, крики смертные... Страх божий. А я иду на французика – рыжий такой, молодой, усики торчат, шея тонкая... Он на меня идет со штыком, а я – на него. Выбрали в той бойне один одного, присмотрели. Сошлись, надо же колоть, а мы глядим друг на друга и глаз отвести не можем, ни он, ни я. Ему страшно, и мне страшно. Глаза молят: не убивай меня и я тебя не убью. У французика глаза стылые, как ледышки. Ясное дело, и у меня такие были. Я шевельнусь, он вздрагивает. Я вбок шаг ступлю, он туда же. По-христиански нам бы разойтись, и остались бы мы оба в живых. Может, и разошлись бы, так кто-то из наших как крикнет: "Охрименко, глянь назад!" Глянул я назад, а там другой француз на меня идет. Я отскочил в сторону и, уж не знаю как, этого рыжего штыком в живот. Само собой вышло. Он упал. Я – на другого. А мной заколотый лежит, глядит на меня, а глаза спрашивают: "За что меня убил? Я же просил, не коли, давай разойдемся". Я потом как ума решился. Хотел закричать: "Братцы, что делаете?" А закричал только: "Братцы! Братцы!" – и как колол, кого колол, не помню. А потом, когда французы отступили, наш офицер перед строем меня похвалил, мол, показал другим пример героизма... Извозчик посмотрел на Богушевича, слушает ли, интересно ли, увидел его потемневшее лицо и стиснутые губы.
– Это страшно, – согласился Богушевич. – Я вас понимаю.
Дальше ехали молча, но вот извозчик снова заговорил:
– Я вам притчу про медаль расскажу. Интересная. Вызвал один царь мастера и велел отчеканить три разных медали. Одну – воинам за храбрость, вторую – сановникам да министрам, третью – хлеборобу, пахарю. Сколько золота на какую надо – самому мастеру решать. Заперся мастер у себя в кузнице, стукал там, стукал и через некоторое время упал перед царем на колени. "Вот, ваше царское величества, три медали". И поднес самую богатую да красивую – для пахаря. "Он нас кормит и поит в поте лица своего, хлеб, который он растит, всему голова. Так пахарю и главная награда". Дал потом медаль для воинов – крест, а на нем слова: "Не убивай, не проливай крови человеческой, нет тому оправдания". Достал из мешка и третью медаль чугунный кружок на железной цепочке. Прочитал царь надпись: "Трутню – кто не работает, тот не ест". Вот что я, пан, слышал, а могло такое быть или нет, не знаю.
– Притча поучительная, интересная, – сказал Богушевич и с уважением и симпатией посмотрел на извозчика. Понравился он ему, умный мужик. И философия его насчет войны (сам же, разумеется, придумал притчу) народная, здоровая философия. Ему, калеке, хорошо знакома война с ее античеловеческой моралью – убей и победи. Убивай и тогда, когда все твое нутро, разум, душа громко протестуют. Рассказанная извозчиком сцена встречи с французом глаза в глаза молят: не убивай – потрясла до боли, представилась в мельчайших подробностях... В последние годы Богушевич все чаще стал задумываться над этой заповедью – не убий. В молодости с ее романтическими порывами, с запалом, с нетерпеливым стремлением к борьбе верил, что только оружием, силой, "смертью смерть поправ", можно завоевать на земле справедливость и сделать счастливым все человечество. Теперь же сомневался в этом. Если берут в руки оружие, значит идут убивать. Но убивают не самого тирана, а таких же простых, ни в чем не повинных мужиков-солдат, отнятых силой у матерей и детей. Стреляют на войне не в тирана – императора, хана, султана, шаха, короля, не в того, кто послал армию на чужие земли, чтобы предать их огню и мечу, не в того монарха, который из своих подданных тянет жилы. Приходится стрелять в тех, из кого монарх тянет жилы, кого отнял у матерей и одел в солдатские шинели...
Задумался, и пришло на память не такое уж далекое прошлое из собственной его жизни, когда он там, у себя на родине, тоже взялся за оружие. Был один случай, который припомнился теперь с радостью. Тогда Богушевич вместе с небольшим отрядом повстанцев спрятался возле дороги в засаде. Ждали казаков. Богушевич пристроился около березы, ружье положил на развилку ветвей и с воинственным задором ждал неприятеля, горя желанием поскорей с ним встретиться. Он был в засаде самым крайним, и стрелять первому надо было ему. И вот послышался глухой конский топот. Ехал небольшой разъезд, авангард колонны, всадников двадцать. Синие мундиры, красные лампасы, пики. Ехали и пели: "Рубим хлопов мы сплеча, дают хлопы стрекача". Впереди всех ехал молоденький казак с пшеничным чубом; беспечный, не подозревающий об опасности, он думал, верно, о чем-то своем, молодом, веселом, и улыбался своим мыслям. Ствол винтовки Богушевича нацелился в этого казака, прямо в лоб, палец лег на спусковой крючок и начал медленно его нажимать. Еще немного и грянет выстрел, зальется кровью это веселое чистое лицо, голова с пшеничным чубчиком, свисающим на лоб. И палец замер. Чем ближе подъезжал разъезд, чем явственней был виден молодой казак, тем больше расслаблялся палец. Богушевич понял, что не может убить этого беззаботного молодого казака. Кто-то из повстанцев злым шепотом ругнул его – чего ждет, почему не стреляет, он же первый в цепи, ему первому и стрелять. И Богушевич выстрелил, но уже не целясь. Конечно, пуля не попала в казака. Тот только вздрогнул от страха, поспешно стал доставать из-за спины ружье... Началась перестрелка, короткая, паническая, одного повстанца ранило в руку, он закричал от боли. Напугались и казаки и повстанцы. Казаки кинулись назад по дороге, повстанцы – в лес. Богушевич, вбежав в лесную чащу, перекрестился: "Спасибо, Матка боска, что не дала мне убить человека..."
История эта возникла в памяти мгновенно, как вспышка молнии. Чтобы воспоминания не увели еще дальше, отсек их одним махом. Заговорил с извозчиком.
– А как же царь порешил с тем мастером-кузнецом? Покарал или наградил?
– Велел кузнецу сковать железную медаль в полпуда да повесить себе на шею. – Извозчик повернулся к Богушевичу. – Коли по правде, так и вам бы носить чугунную медаль. Вы же не пахарь. А сами небось Станислава имеете.
– Если по правде, может быть, и так, – засмеялся Богушевич. – А вы, Охрименко, стреляный воробей, хитрец.
– Стреляный, правда ваша, а вот хитрости во мне нет. Какой же я хитрый, коли грамоте не учен, – сказал он и схитрил: вывески, как заметил Богушевич, он читал бегло. – Вот кабы я гимназию или лицей окончил, был бы хитрый...
Богушевич был рад, что ему попался такой извозчик, побеседовать с ним интересно. Дорога длинная. Однако долго ехать вдвоем не пришлось. Как только оставили позади слободку, к бричке подбежал и на ходу влез в нее надворный советник Масальский, член окружного суда. Усевшись поудобнее, поздоровался и попросил его подвезти.
– Повезло мне, вот уж повезло, – радостно заговорил он. – Добрый день, гутен таг... мне недалеко, до усадьбы Горенко. Извините, что, так сказать, нахрапом влез, – не нашел извозчика. Не против? Ну и зер гут, как говорят немцы-колбасники. Как живется-можется вашему шляхетскому высочеству?
Масальский, понятно, был под градусом. На нем новая, с иголочки, триковая пара, новые лаковые туфли. Обточенные, отполированные заостренные ногти блестели так же ярко, как перстни и кольца на пальцах. Ему под сорок, а лицо, как у юноши. Такое впечатление, будто тело его в своем развитии остановилось на восемнадцати годах – делается старше, но не мужает. Кажется, таким неестественно моложавым Масальский останется до преклонных лет. Непоседливый, верткий, вспыльчивый, он легко обижался, но так же быстро отходил. И это его свойство тоже словно сохранилось в нем с детства. До недавнего времени он, немец по матери, поляк по отцу, повешенному в шестьдесят третьем году в Вильне за участие в восстании, был лютеранином. Год назад принял православие и из Казимира Адамовича превратился в Кирилла Андреевича.
Масальский всегда был несимпатичен Богушевичу, и он старался пореже с ним встречаться, а тем более не вступать в споры. Масальский их очень любил и был мастер вовлекать в них других.
Темы для дискуссий брал высокие – вера, государственный строй. При встречах с Богушевичем обычно выбирал предметом беседы католицизм, который он считал самым диким и кровавым из всех христианских вероучений. Ругая католичество, ругал и поляков за то, что они приняли его, а не православие и откололись от прочих славянских народов. "Вот вы ответьте мне, ясновельможный пан, – приставал он к Богушевичу во время таких дискуссий. Почему поляки не захотели жить в мире с Русью? Зачем лезли на ее земли? Кричали: "Польша от моря до моря! От Балтийского до Черного!" Россия кровью истекала, защищась от желтых орд, разной желтой сволочи, а польская шляхта ей с запада нож в спину, в спину. Почему? А из-за гонора своего шляхетского. Проше паньства... Сабелька на боку. Мазурка... На пузе шелк, а в пузе щелк. Солому жрет, а хвост – трубой. Работать же паны не любят, белорусы да украинцы на них горб гнули. И что осталось? Где их "от моря до моря"? А все из-за веры их, из-за католичества".
И часто, будто бы в шутку, спрашивал, скоро ли Богушевич примет православие. "Католики же – инквизиторы, самая это мрачная, кровавая религия. Мильонов двенадцать, не меньше, сожгли на кострах и замучили в тюрьмах. И ты признаешь такую веру", – упрекал он.
Вот и теперь Масальский не долго молчал. Заерзал на сиденье, круто повернулся к Богушевичу, поглядел на него с усмешкой.
– Послушай, ясновельможный, зачем тебе такие шляхетские усы?
Богушевич не ответил, решил не связываться с ним, не вступать в пустые пререкания, не портить себе нервы, молчать.
Вместо Богушевича откликнулся возчик.
– Усы, как у запорожца.
Но Масальский не обратил на него внимания.
– Слушай, коллега, – наклонился он к Богушевичу, – а ты знаешь, чего я еду. О, брат, это целая история. Меня ждет встреча. Объявился дядюшка, мейн онкель. Возвращается из Сибири. Тоже Масальский, родной брат моего фатера.
Богушевич хмуро молчал.
– И тебе не интересно, кто мой дядька? И почему он оказался в Сибири? Он – твой земляк, из-под Белостока. В шестьдесят третьем трепыхался. Независимую Жечь Посполиту хотел отстоять. Воевал за римскую веру и шляхетскую Польшу. Дурни, на кого подняли сабли? – Масальский почмокал языком, покачал головой. – И что завоевали? – придвинулся он к Богушевичу, ждал ответа. – Один брат, мой фатер, получил петлю на шею, другой сибирскую каторгу. Ну, чего брыкались, шляхтичи несчастные?
На этот раз Богушевич не выдержал:
– И это вы про своего родного отца? Кощунство.
– Кощунство? А то, что оставил нас, маленьких, сиротами не кощунство? Зачем? Что ему надо было? Панствовать захотел? Он был с таким же гонором, как все они, – махнул он рукой на запад. – Каждый поляк хочет стать паном, а каждый пан хочет быть крулем, королем. Три дня хлеба не ел, а в зубах ковыряет, растак их мать!.. – выругался он. И еще некоторое время ругался про себя, шевеля красными, точно намазанными помадой губами. А потом поднял вверх руку. – Пан Богушевич, я вижу – вы обиделись. Езус Мария, я же не вас лично имел в виду, хоть вы и католик. Прошу прощения, если задел ваше шляхетское самолюбие. Я забыл, что и вы – поляк, – солгал он.
– А может быть, я и не поляк, – сказал Богушевич и словно насквозь пронзил его колючим взглядом.
– Как же это, майн герр? Франтишек-Бенедикт Казимирович и не поляк?
– Католик, а католики есть и литовцы, и белорусы, и русские, даже немцы есть католики. А мои предки родились и жили среди белорусов.
– Какие еще белорусы?
– А такие же, как украинцы, герр Масальский.
По тому, как решительно произнес это Богушевич и поглядел на него, не скрывая неприязни, Масальский понял, что лучше помолчать, и затих. Сидел, положив нога на ногу, любовался лаковыми туфлями и черными шелковыми носками. Однако долго молчать не смог.
– Франц Казимирович, а вы так и не поинтересовались этим каторжником Масальским, – снова повернулся он к Богушевичу, – и не спросили, почему я к Горенко еду. Мой дядька каторжник остановился у Горенко. А мне весточку прислал. Письмо написал... по-польски. Думает, я понимаю. Чудак.
Выехали на тракт. Он неширокий, только двум встречным возам разъехаться, с обеих сторон обсажен дубами. Ехали, как по зеленому коридору. Время от времени с дубов срывались желуди и падали на бричку. Немало валялось их и на дороге; они падали мокрые, не высохшие от росы, примета близких осенних холодов. Листва на дубах еще висела крепко, не осыпалась, не пожелтела даже. С ясеней и лип листья уже облетели. Извозчик поймал ясеневый лист, поднял вверх, показывая седокам, а потом долго любовался им, поворачивая в пальцах.
– Красиво умирает дерево, – сказал извозчик.
– Оно не умирает, а засыпает на зиму, – поправил его Масальский.
– Умирает. Каждый год умирает, а весной нарождается. А за жизнь свою листьями, как золотыми рублями, расплачивается.
– Мистика, – сказал, как хлестнул, Масальский. – Примитивная мистика простолюдинов.
– Золотыми рублями расплачивается за жизнь свою, – повторил Богушевич и коснулся плеча извозчика. – Спасибо.
– И вам спасибо, – не оглядываясь, закивал головой извозчик. Ясеневый лист он спрятал в карман.
Масальский принялся делиться последними губернскими новостями – за день до этого вернулся из Чернигова. Рассказал про планы уездного земства: собираются строить шоссейную дорогу, позлословил насчет старого известного черниговского адвоката, который невероятно долго выступает в суде.
– Когда у него спросили, к чему такие длинные выступления, он ответил: "Чем дольше я буду здесь говорить в суде, тем больше времени мой клиент будет на свободе". – Масальский засмеялся, толкнул коленом Богушевича. Как, майн герр, здорово?
"Хоть бы скорее уже до Горенко доехать, – думал Богушевич. – И такой пустозвон решает судьбы людей". Помянул недобрым словом и Кабанова: не задержал бы его – не встретились бы с Масальским. Так хотелось взять этого болтуна за узкие плечи, приподнять да пинком в зад... Извозчик будто почувствовал настроение Богушевича, стал погонять лошадь. Она побежала мелкой рысью, затарахтели колеса, и Масальский примолк. А если начинал по разумению извозчика неприятный для Богушевича разговор, старик, точно нарочно, принимался громко понукать свою конягу, чмокать, а то и сам начинал что-нибудь рассказывать. Но Масальского это не останавливало.
– Я вот припомнил, ваше ясновельможество, – повернулся он на сиденье, – как однажды у председателя суда господина Ланге философствовали о законе и роли судьи... Хотя разговор был приватный, неофициальный и все мы были немного под шафе, а все же ваша идея, я сказал бы, с прицелом на беззаконие. Помните?