Текст книги "При опознании - задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Богушевич встал, вышел из-за стола, подошел к окну, взглянул на посаженную им березку, словно ожидал от нее ответа. Березка молчала, не шелестел ни один листок, стояла тихо, словно стыдясь, что не может ответить ему.
– Стоишь, детка, молчишь, – усмехнулся Богушевич. – Что тебе до моих думок и тревог. Вырастешь большая, выше дома. Век у вас, у берез, долгий, ты еще дождешься великих перемен и хорошей поры. Только какая тебе разница, хорошо или плохо живет народ на этом свете.
– Народ, народ... А что такое – народ? – задумался Богушевич. Народ – это объединение отдельных людей. Он складывается из конкретных личностей – меня, Параски, Серафимы, бондаря, царя, Кабанова, министров... Значит, служить народу – это служить конкретному человеку, любить его? Любить ближнего – такая заповедь есть и в христианстве. Не таить зла на врага своего, прощать ему грехи его и перед богом, и перед людьми. Гуманная заповедь, добрая, только, положа руку на сердце, кто ее исполняет, кто следует ей по велению души? Лишь в притчах это и видишь, вроде того, как старец-пилигрим, когда грабитель все у него отобрал и его избил, крикнул ему вдогонку: "Сын мой, не иди по этой дороге, там каменья острые, ноги побьешь". Красивая притча, христианская, так и должно быть, если любишь человека и прощаешь ему грехи его. Только вот встретишь ли такое среди реальных людей? А ведь встретишь.
Богушевич вспомнил вчерашний случай, и сердце больно кольнуло. Муж убитой Параски Степан кормил на крыльце своих детей и, увидев Серафимину дочку, глядевшую на них из-за плетня голодными глазами, покормил вместе со своими. Конечно, делая это доброе дело, Степан и не помышлял о том, что исполняет христианскую заповедь, доброта его природная, свойство характера.
Порядок в государстве, думал Богушевич, – все, и плохое, и хорошее, что выпадает людям, зависит от них самих, а не от бога. Нет более великой силы в отношениях между людьми, чем доброта, сострадание, готовность помочь другому, поделиться последним, желание облегчить страдание ближнего. Представь себе, вдруг все люди, начиная с царя и до последнего бедолаги-батрака, стали честными, справедливыми и добрыми. Цель каждого не нажиться за счет другого, а поделиться лишним. Как бы изменилась тогда жизнь, расцвели люди, побогатели духом! Не было бы тогда преступлений, не понадобились бы ни следователи, ни суды, а на тюрьмах висел бы замок и белый флаг... Расчудесно было бы!
– Расчудесно было бы! – повторил Богушевич вслух и хлопнул ладонью по столу, по тем бумагам, которыми должен был заниматься. И сразу опомнился черт знает о чем думает, философствует. Глупости все это, голубчик, фантазии. Люди за сотни тысяч лет не подобрели и равными не стали и еще за тысячи лет не изменятся. Нет на свете равенства. Даже козявки одна другую пожирают. А в лесу деревья разве друг с другом вровень растут? Казалось бы, бог каждому дереву дал волю, а вон же, все они разные. Одно до неба достает, а другое гибнет в тени этого высокого...
Наконец он стряхнул с себя эти тяжкие мысли и фантазии и стал прикидывать, что ему нужно сделать по службе в первую очередь. В дверь стукнули, тихо, несмело. Он крикнул, чтобы входили. Дверь приоткрылась, просунулась голова в чепце и повязанном поверх него платке.
– Паночку, можно?
– Заходите, пожалуйста. Я вас вызывал?
– Вызывали, паночку.
Женщина переступила порог и бухнулась на колени. Еще не старая, а волосы, выбившиеся из-под платка, седые. Лицо осунувшееся, бледное.
– Паночку, родненький, – запричитала она, – за что меня сюда притащили? Как перед богом говорю, невиноватая я.
Богушевич торопливо подошел к ней, поднял с пола.
– Встаньте, я не собираюсь вас в тюрьму сажать. Спрошу, что надо, и пойдете домой.
– Ой, спасибо, паночку, – женщина схватила Богушевича за руку, успела поцеловать и села на стул, подставленный ей Богушевичем.
От этого поцелуя ему стало неприятно, стыдно.
– Кто вам сказал, что вас в тюрьму посадят? За что?
– Так если вы привели к себе, не к добру же это.
– Я вас вызвал как свидетельницу по делу Параски Картузик.
– Паночку, ничего я Параске не делала. Невиноватая я. И перстень ее мне не нужен.
– Вот про это вы мне и расскажите. Ваша фамилия?
– Пацюк. Катерина, а по отцу Герасимовна. – На коленях она держала узелок, обхватив его обеими руками. Богушевич занес в протокол все ее данные, предупредил, что говорить она должна только правду и все сказанное тут обязана подтвердить на суде под присягой. Катерина, напуганная этим предупреждением, сползла со стула и снова брякнулась на колени.
– Паночку, дети же у меня.
Богушевич рассердился, чуть было не накричал на нее, да знал, что криком еще больше напугаешь.
– Екатерина Герасимовна, – сказал он как можно мягче, – вы не в церкви, и я не икона, чтобы на меня молиться.
Она встала и, протянув вперед руки с узелком, подошла к столу, с низким поклоном положила узелок перед Богушевичем.
– Паночку, гостинец вам. Родненький, я же невиноватая.
– А это что? – показал он на узелок.
– А сало и ветчинки кусочек.
– Заберите. У вас что, некому есть ветчину? У вас ее слишком много?
– Откуда много... Детей четверо.
– Вот и отдайте детям. – Богушевич силком сунул узелок ей в руки. – А мне ваше сало не нужно.
Строгость, с которой он сказал эти слова, и сердитое лицо Богушевича снова насторожили и напугали Катерину. Она сжалась и, не сводя глаз с пана следователя, стала пятиться к стулу; присела, готовая вскочить и упасть на колени. Богушевич сердито сказал, чтобы сидела и не вставала. Спросил, что она знает про Серафиму и Насту.
– А ничего не знаю.
– Как же не знаете, жили по соседству, каждый день виделись, говорили. Что они за женщины, как относились к Параске?
– А никак, паночку, не относились. Параска сама по себе, Наста и Серафима сами по себе. Серафиму и Насту вы же в тюрьму посадили, дети без матери остались. Трое.
– Так и у Параски тоже трое сирот осталось.
Катерина перекрестилась, глядя поверх головы Богушевича в угол, сказала:
– Так Параска-то мертвая, что с нее возьмешь? А те две живые, вы живых в тюрьму. Зачем?
– Они убийцы. Человека ни за что убили. Понимаете, у-би-ли!
– За перстень.
– Он стоит копейки. Рублей пять, не больше.
– Ого, копейки. Я у Иваненки за тридцать копеек целый день горб гну.
Логика Катерины не удивила и не возмутила Богушевича. Люди с таким уровнем развития встречаются при разборе каждого дела. Логика забитого, темного, ограниченного человека, не способного воспринимать чужое горе.
– Ну, а вы за пять рублей убили бы? – спросил он. – Ту же Параску задушили бы за перстень?
Катерина всплеснула руками, острый носик ее побелел, она быстро перекрестилась.
– Свят, свят... убить. И за мешок золота не убью.
– А вот они убили. Как же их в тюрьму не посадить?
Из показаний Катерины Богушевич узнал, что убитая и убийцы жили между собой в мире, ссужали друг друга солью, деньгами, бывало, и ссорились и мирились, ходили в гости. Тихо жили, по закону, исповедовали православную веру.
– А что еще знаете по этому делу? Что еще можете рассказать?
– Так все я рассказала, паночку. Что вам от меня надо, чего мучите, смилуйтесь. Ничего я не знаю. Не я убила Параску, я там и близко не была.
– Не мучаю я вас, а хочу, чтобы вы рассказали про Серафиму и Насту и про все, что знаете, а вы не хотите говорить.
– Боже, так я и думала, что вы про седло дознаетесь. Про это проклятое, поганое седло, чтоб оно сгорело! Чтоб у него, моего сыночка, руки отнялись, когда он то седло брал, чтоб черт его напугал...
Богушевич удивленно и недоуменно поглядел на Катерину.
– Про какое седло вы говорите? Не понимаю вас, Екатерина Герасимовна. При чем тут седло?
– Все вы, пан, понимаете, все знаете. На то вы и учены, чтобы все знать. Мой сын Антипка гостил в Корольцах да и привез оттуда седло. Говорит, в кустах нашел.
"А ведь из конюшни Глинской-Потапенко действительно пропало седло, вспомнил Богушевич. – Так, может, это оно и есть".
– Так прямо из Корольцов и приволок седло? – спросил Богушевич нарочито равнодушным тоном, словно это его совсем не интересовало. – А зачем ему седло?
– Вот и я ему говорю: на что тебе седло? Ты что, женку свою оседлаешь, как оженишься, скакать будешь на ней?
– Новое седло, хорошее?
– Куда там. Старое. Врет, негодник, что нашел в кустах. Разве седло потеряешь? Это ж не шапка, не кошелек с деньгами, что можно с пьяных глаз уронить. Вот мой муженек пошел к портному кожух купить, а вернулся и без денег, и без кожуха. Потерял, говорит...
– Где оно теперь, седло это?
– А у нас на чердаке, в соломе, – сказала они тихо, как по секрету, подавшись вперед. – Говорю: спрячь, дурень, чтоб люди не видели... Ну вот, паночку, и все про седло. А про Серафиму и Параску я тоже все рассказала.
– Что ж, спасибо и за это. – Богушевич молча, на отдельном листе записал то, что она рассказала ему про седло, потом спросил: – А как же ваш Антипка это седло домой притащил? На плечах? Путь неблизкий.
– На каких плечах? Брат мой Симон привез на телеге.
– Симон, брат ваш? А фамилия его?
– Иванюк. Он меня старше, в Корольцах живет. Я ж оттуда замуж в Конотоп вышла. Паночку, а на что вы это все записываете?
– Да так, чтобы знать фамилию вашего брата Симона.
До нее что-то дошло, заподозрила недоброе, острый носик побелел, глаза слезливо заморгали.
– Так это я, дурная, вон что вам наговорила, теперь Антипку и Симона посадите... – Растерянная, напуганная, Катерина заплакала.
Богушевич подошел к ней, стал успокаивать.
– Послушайте меня внимательно, – дотронулся он до ее плеча. – Про седло никому не говорите... Лежит на чердаке в соломе? Ну и пусть лежит. Понадобится – заберем. А так никто не должен о нем знать. Только не вздумайте продавать его. Ладно?
Катерина вытерла глаза фартуком, перестала плакать, молча закивала головой.
– Не станем продавать, не станем. Только не забирайте Антипку.
– Да не заберу я его. А теперь подождите, пожалуйста, в коридоре. Я вас потом вызову.
Катерина встала и кинулась к дверям.
Оставшись один, Богушевич достал из папки докладную исправника о пожаре, жалобу Глинской-Потапенко, объяснения, взятые становым у дворовых имения. Как указано в деле, сгорела упряжь на шесть лошадей и разный инвентарь. А седло, по словам конюха, исчезло еще до пожара, хотя и в тот же вечер. Конюх не увидел его на месте, но помещице о том не сказал, думал, что она распорядилась его убрать. В тот самый день, как сказала Катерина, Антипка гостевал у дядьки в Корольцах... Все сходится, можно сказать, воры и седло найдены. Осталось найти причину пожара. Из разных объяснений видно, что конюшня загорелась изнутри, никого из работников там в этот момент не было. Выходит, поджег кто-то чужой. Не умышленно, по неосторожности? Но что было делать вечером чужому человеку в конюшне? Может быть, искал что-нибудь, светил себе спичкой, солома и вспыхнула? А вором мог быть тот же Симон. Разгадка элементарно проста.
Богушевич даже улыбнулся – уж больно легко все распуталось. Ну, а если бы Катерина по неразумению не рассказала ему про украденное седло, не выяснил бы он, что оно спрятано у нее на чердаке? Что ж, бывают дела, при выяснении которых невероятно везет следователю. Как в Нежине, при расследовании одного убийства. Подняты были на ноги следователи, полиция, врач, а убийцу найти не могли. И вдруг трехлетний ребенок убитой женщины возьми и скажи: "А маму зарезал дядька Игнат и нож свой туда в скрыню кинул. А потом дядька Игнат плакал". Игнат был полицейским того околотка...
Богушевич написал приставу, чтобы тот с понятыми, оформив все, как положено, без особой огласки и шума забрал седло у Пацюков, а Антипа Пацюка прислал к нему в участок.
"Вот и хорошо", – радовался Богушевич, что так удачно началось расследование, конец ниточки сам попал в руки. Стукнул в стену, позвал Давидченко, велел послать курьера с запиской к становому.
– А курьер в бегах. Я его к Потапенко отправил. Алексей Сидорович почему-то не пришел. Может, захворал. – Его тонкие губы кривила неприятная ухмылка, глаза плутовато бегали, стараясь уклониться от встречи с глазами Богушевича. – Я сам отнесу. Иду обедать, мне по дороге. – И вышел, читая на ходу бумагу.
Богушевич решил Катерину пока что не отпускать, а то пойдет, одумается и перепрячет седло, да еще и Антипку подучит, как и что отвечать следователю. Позвал ее из коридора в кабинет, стал спрашивать про разные разности, только чтобы не молчать, – пусть думает, что пану следователю интересно ее слушать.
– Хорошая осень стоит, – говорил Богушевич. – Теплая, солнечная. Тыквы у вас хорошие уродились? А бураки? Ну, и славно, Екатерина Герасимовна. А Антипка в школе учился?
– Ученый Антипка, – повеселела Катерина. – Три года учился.
– А в шинок ходит?
– Паночку, кто ж из парней не ходит? Кто ж из них не любит горилки? Вы же тоже не прочь выпить и в шинке посидеть. Вчера же сидели.
"Ну и ну, – передернул плечами Богушевич. – Раз в год заглянешь к Фруму, и весь город знает. Ну и город".
Богушевич заметил, что Катерина была без узелка. Неужели оставила в коридоре? Спросил об этом.
– Паничу отдала. Сказал, что с вами поделится.
– Этому длинному, патлатому, что только что был здесь?
– Ага. Он сказал, что вы сами не возьмете, боитесь, так он вам отдаст.
"Хапуга, негодяй, – возмутился Богушевич, – никогда своего не упустит, взяточник". Быстро вышел из кабинета, думая застать Давидченко в канцелярии, но двери были заперты. Вернулся сердитый, сказал Катерине:
– Как воротится этот панич, я его с вашим салом отправлю к вам. Домой принесет.
Посидели еще немного, поговорили. Богушевич, решив, что становой уже получил его бумагу и послал людей в дом Катерины забрать седло, наконец отпустил женщину.
Однако седло по-прежнему лежало у нее на чердаке. Давидченко сказал, что не застал пристава на месте.
А Потапенко на службу так и не явился. Может, и правда заболел. Нужно будет вечером его проведать.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пообедав, Богушевич написал письма. Первое письмо было в Кушляны.
"Дорогие мои, любимые!
Получил твое письмо, сестрица Ганночка. Рад, что дела у вас идут неплохо. Тоскую по родным краям, по всем вам, мои милые, мои родимые...
Кланяемся вам все трое: Габа, Туня и я. Туня пристает ко мне, говорит: скажи, чтоб в гости приезжали, а она вам будет песенки петь и на гитаре играть. Такая маленькая, а не поверите, какая способная к музыке, – у нее очень хороший слух. Вот, дай бог, немного подрастет, найму учителя, пусть научит ее музыкальной азбуке. Надеемся, что и голосом ее бог не обидел...
...Дорогая Ганночка, где же Лозовский служит и живет? Из твоего письма я не понял – в Вильне или в Ошмянах. Пришли, пожалуйста, его адрес, я напишу ему. Правду говорил тебе Юзик Лозовский – стихи писал я еще в гимназии. Я и тебе, дорогая сестрица, посвящал стихи. Помнишь: "Утешься, Ганка, и вытри глазки. Не все нам горечь, не все полынь. Ведь жизнь, как небо, меняет краски – сегодня тучи, а завтра синь". Ты тогда сказала, что вышьешь этот стишок на платочке красными нитками.
Пишу стихи и теперь. А читать люблю, милая сестрица, Некрасова, Шевченко, потому что их поэзия бьет в колокола и напоминает всем: не забывайте, оглянитесь, люди стонут, столько вокруг горя. Почитаешь их, ходишь и невольно повторяешь их строчки, а потом и самого тянет за стол, писать. Сколько я стихов написал, если бы ты знала! А сколько забыл, потерял. Теперь, дорогая сестрица, все, что выйдет из-под моего пера, буду посылать тебе. А ты собирай их да складывай, пусть лежат, ждут своего часа. Может, и дождутся...
Целую вас всех, надеюсь на скорую встречу.
P.S. Туня шлет тебе особый привет. Она сидит рядом со мной, перебирает отточенные карандаши. Я говорю ей: "Сломаешь карандаши", – а она отвечает: "Не сломаю, я их писателями вниз поставила".
А другое письмо было Яну Карловичу.
"Милостивый государь, уважаемый Ян Карлович.
Я уже неоднократно писал вам о своих радостях и невзгодах, о своей жизни в Конотопе. Служба у меня интересная, да уж больно беспокойная: забирает много времени, прикован к ней, как цепью. Даже в не занятые службой часы я себе не хозяин, в любое время может прибежать курьер или урядник и вызвать на место преступления. Висят над головой эти служебные заботы и тревоги, как дамоклов меч. Так, наверно, чувствует себя каторжник на вольном поселении: вроде бы и не за решеткой, а не свободен. Однако работу свою уважаю, хоть в народе стражники, судьи да следователи уважением не пользуются – злодеями нас называют. Даже некоторые просвещенные "демократы" относятся к нам с пренебрежением, осуждают нас, мы, мол, служим насилию. Мне недавно высказал это один студент. Я не обижаюсь на такие упреки, понимаю, что считают так не без основания. Однако же кому-то надо быть и следователем, и начальником тюрьмы, лишь бы честные люди шли на эти должности.
Известно, адвокатом служить почетней, только, если задуматься, чем может помочь адвокат-златоуст: "Видит бог, мой подзащитный не виновен", вот и вся его защита.
...В который раз, уважаемый Ян Карлович, я выказываю вам свою признательность за то, что благодаря вашей милости и помощи я смог поступить в лицей и окончить его. У меня остались очень добрые и теплые воспоминания о годах учения и о моих друзьях-однокашниках. Некоторые из них служат в этой же губернии, и мы часто встречаемся.
...Вы, уважаемый Ян Карлович, спрашиваете, чем я занимаюсь в свободное время. Я уже говорил в начале этого письма о своем свободном времени, о том, как мало его бывает. А когда выдается минутка, я читаю. Книг у меня много, целый шкаф. Как вы советовали, пишу дневник. Стихи пишу. Если вас, милостивый государь, заинтересует моя поэзия, то пришлю тетрадку своих стихов..."
Написав эти письма, Богушевич пошел на службу. Там и встретился, наконец, с Потапенко. Вид у того был усталый, лицо бледное, серое, веки набрякшие; от него пахло водкой – успел опохмелиться.
– Франц Казимирович, нижайше прошу прощения. Чтоб ему пропасть, вчерашнему чертову дню. Еле в себя пришел.
Богушевич посмотрел на него с насмешливой улыбкой, покачал головой, сказал:
– Пусть хоть сегодняшний день не будет чертовым. Больше, будь добр, не опохмеляйся.
– Ни-ни, прошу прощения. Я уже жив-здоров, хоть сейчас за дело... Все деньги профукал вчера, мот, дурак несчастный.
"Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит", подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то еще побежит, заберет назад.
– Пьешь ты, братец, слишком часто. Всё предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, сказал Богушевич.
– Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, – засмеялся Потапенко. – Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке... Отрава.
– Выкручивайся, кляни других, – засмеялся и Богушевич. – Конечно, никто на свой хвост плевать не станет... А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником.
– С каким?
– С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом.
Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднес часы к уху, потряс, послушал.
– Половина третьего, – сказал Богушевич, поглядев на свои часы.
– А, черт, – мотнул головой Потапенко, – а я думал, еще рано. Ай-яй... – Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. – Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко.
– Нет, боюсь, что опять не дойдешь. Пойдем сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко.
Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесенное с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены известкой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зеленый цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на ее стенах подтеков, не попадала еще под затяжные дожди. Стояла светлая, веселая, и, если бы не решетки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки – "намордники", как их еще называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала.
– Тюрьма – беленький домочек, день и ночь висит замочек, – промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в черной просторной одежде и таком же черном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге.
– Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, – сказала монахиня. – Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы.
– И что я должен сделать? – не понял Богушевич.
– Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом.
По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчужденности от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно.
– Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице.
Богушевич усмехнулся – не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчужденно. У нее был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В ее взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство.
– Я не возражаю, – сказал Богушевич. – Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде.
– Бог с вами, – нахмурилась она. – Моя миссия – помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере.
Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника – того вора, что залез в лавку Иваненко.
– А я знаю эту монашку, – сказал Потапенко. – Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против ее брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная.
– Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви.
– Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит.
– Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы.
Вошли во двор тюрьмы – это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу – деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла – перед этим он подметал двор.
Потапенко не выдержал:
– Что ты своих вшей разбрасываешь?
Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, – не то пришлось бы встать, ответил:
– Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча.
– Черт паршивый, – засмеялся Потапенко и этому веселому, складному ответу и хитрости арестанта, – прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом.
В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом:
Загубили судьи, загубили,
Загубили молодость мою,
Золотые кудри мне остригли,
Посадили в темную тюрьму.
На реке весною лед растает,
Все деревья пышно зацветут,
А меня отсюда под конвоем
На далекий север повезут.
Потапенко подошел к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в "глазок":
– Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи!
Певец замолк.
Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шел, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар.
Сперва допрашивали, не записывая, вел допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки... Шел ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашел ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся – батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в темном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, – туфли, ложки, сковороды, штуку плиса... Вскинул на плечи и понес. Сторож тут же его поймал и отвел в участок... Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец.
– Я – маляр, – ответил парень на вопрос, чем он занимается. – С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали.
– Есть заработок, а крадешь, как бродяга бездомный, – вступил в разговор Потапенко. – Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме.
– Не вы же, пан торчите, а я, – бесхитростно ответил Тыцюнник.
– А, ты еще и огрызаешься! – оскорбился Потапенко. – Вот посадим тебя сейчас в карцер, посидишь без хлеба и воды. Ишь ты, ворюга.
Тыцюнник испуганно оглянулся на Потапенко, понял, что рассердил пана следователя своей невольной дерзостью, и уже готов был каяться, на колени встать, но Богушевич, увидев, к чему идет, заговорил с ним как можно спокойней и ласковей, а Потапенко сделал знак помолчать.
– Послушай, – сказал Богушевич Тыцюннику, – значит, ты нес получку домой и не донес. Деньги ты отдал бы матери?
– Ага.
– А большая у вас семья?
– Семеро ребятишек да мать с отцом. Отец хромой.
– Вот видишь. Они же ждали твоих денег. А ты прогулял, пропил их с дружками.
– Нет, пропил я мало. Верно, вытащили. Из кармана. А батька сильно дерется. Я боялся, что бить будет.
– А раньше крал?
– Нет, вот вам крест, что не крал. Разрази меня гром, коли вру.
– Я и вижу, что хлопец ты неплохой, верю, что не крал раньше. И, конечно, не хочешь, чтобы тебя засудили?
– Не хочу, пан, не хочу.
– А по закону за кражу со взломом полагается тюрьма, – растолковывал ему Богушевич. – Вот если бы ты просто украл, не ломал бы замок, ну, посидел бы месяц-другой – и только.
Тыцюнник с недоумением вперил растерянные глаза в Богушевича.
– Пан, так лавка-то была на запоре. Как же украдешь, коли замок висит? Ломать надо.
– А может, ты забыл? Может, не было заперто? Может, и замка не было? Бывает же так: закроет приказчик лавку, а запереть забудет. Бывает?
– Так я же и пробой вырвал вместе с замком. Была лавка замкнута, была.
– Дурень, – постучал себя по лбу Потапенко, догадавшись, куда клонит Богушевич. – Валенок, сапог, лапоть! Не было замка, открыта была лавка. Понял?
– Пан, кто дурень? – не понял Тыцюнник. – Был замок.
– Ты пьяный был, когда в лавку лез? – взялся за него Потапенко.
– Ну, был.
– Вот, дурень, и не помнишь, был там замок или не был. А лавка была не заперта. Дошло до тебя теперь?
Потапенко не терпелось скорей кончить это дело. Если бы Тыцюнник сам настаивал на том, что не совершал взлома, на этом бы все и прекратилось, передали бы дело мировому, которому подсудны мелкие кражи. А Тыцюнник не понимал, чего от него хотят, не догадывался, что спасают от куда более тяжкого наказания. Он не знал, кто из этих панов главный начальник, а потому боялся обоих и старался угодить и тому, и другому. Однако больше доверял этому, с усами, лобастому пану с такими участливыми и насмешливыми глазами. Так и не поняв, чего от него добиваются, почему не верят его признанию, спросил у Богушевича, как бы советуясь:
– Да как же я скажу, что не было замка, коли я его железякой сбил?
– А очень просто. Ты шел, присел на крыльце лавки. Увидел – лежит замок и пробой, и мешок какой-то лежит. Кто-то другой до тебя еще замок сломал, товар в одеяло сложил. А ты этого вора спугнул. Вор убежал, а ты поднял узел и пошел.
– Ой, пан, неужто так и было? – вытаращил глаза Тыцюнник. – Неужто я пьяный все перепутал?
– Перепутал. Так и было все, – сказал Потапенко.
– А как же вы, паны, об этом узнали? Кто вам рассказал?
– Уж рассказали. Мы все знаем, – сказал Потапенко.
– А коли так было, меня домой отпустят?
– Раз ты не ломал замка, не лазил в лавку, – начал растолковывать ему Богушевич, – не было у тебя умысла кражу совершить, то и вины твоей тут нет.
– Ага, ага, – закивал головой Тыцюнник.
– Наконец дошло, – засмеялся Потапенко. Встал, покачался с пяток на носки, довольно похлопал себя по животу, сказал Богушевичу: – Франтишек, я пойду теперь к Иваненко, расскажу про результаты следствия.
Богушевич испытующе и насмешливо посмотрел на Потапенко, на его круглое веселое лицо и понял истинную причину его желания идти к купцу.
– А Гапочка дома будет?
– Зачем она мне? – отвел глаза Потапенко. – Да и я – ей? Я для нее человек пропащий.
– Можешь погулять часок. Я занесу в протокол показания, напишу постановление о прекращении дела, и ты познакомишь с ним Иваненко.
– Хорошо, через час зайду, – обрадовался Потапенко, приложил руку к шапке и вышел.
А Богушевич написал протокол допроса, прочитал его Тыцюннику один раз, второй, попросил повторить эти показания и предупредил:
– Так все и было, как я записал. Понял? Заврешься, скажешь, сам в лавку залез – засудят.
– Ой, спасибо вам, пан. Никогда вас не забуду, в церкви свечку поставлю за ваше здоровье. Это что же я на себя наплел? Помрачение нашло, думал, и верно в лавку залез, а вы вот до правды дознались. Ой, что делает проклятая горилка.
Тыцюнник искренно поверил, что не лазил в лавку, не ломал двери, что ему все это почудилось с пьяных глаз. Сидел, ойкал, чесал в затылке, трепал свой казацкий чуб, хмыкал и не переставал удивляться: