Текст книги "При опознании — задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
А на земле раннее лето, земля в цвету, овраг – багряный от распустившихся трав, вокруг птичий щебет и писк, трещат кузнечики, порхают бабочки, разные козявки и жучки… Воля, простор! Боже, неужели воля?! Неужели каких-то двадцать минут назад он был ещё за решёткой, в душной камере, откуда его ждала одна дорога – по этапу в Сибирь, на долгую каторгу, в рудники… Что это – сон или явь? Явь! Вот же оно, чистое небо над головой, зелёная, изумрудная трава, на которой он сидит, деревцо крушины, до которого он дотрагивается, срывает листик, а по нему ползёт божья коровка. Но хотя Силаев видел реальность своей воли, разум отказывался верить в такое неправдоподобно лёгкое, счастливое освобождение. Вскрикнув, как от боли или раны, Силаев упал лицом в траву и затрясся от рыданий… Он ещё не знал, как выберется отсюда, где сможет на первое время приютиться, у кого попросит пятак на хлеб. Не было и страха, что поймают и за побег будут гноить в карцере, бить, хоть он и политический заключённый. Били бы, конечно, как последнего бродягу, под разными предлогами, если бы поймали. Ещё не думая, как и что ему делать, он поверил: раз так легко удалось самое трудное – побег из тюрьмы, остальное как-нибудь уладится.
Во Владимире, губернском городе, где он сидел, у Силаева не было ни одной знакомой души. Явочная квартира, адрес которой ему дали и куда он ехал в самом начале апреля, провалилась. На этой квартире его и арестовали. Была засада. Попался довольно банально, угодил, как это часто бывает, в расставленную жандармами ловушку. Силаев вёз на явочную квартиру чемодан с прокламациями, шрифтом, динамитом. Три комнаты этой квартиры снимали порознь три человека – Василий Лопатин, Орещенко и Кравцов. Силаев познакомился с ними раньше, когда приезжал во Владимир наладить связь со здешней группой и повстречался с Лопатиным. Тогда Силаев ничего не привозил. Орещенко и Кравцов, как сказал Лопатин, не имели никакого отношения к их делу и не знали, кто такой в действительности Лопатин, даже не подозревали будто бы, что тот состоит в организации революционеров.
Лопатин его ждал, ответил на пароль паролем. Силаев приехал под вечер четвёртого апреля. Поужинал вместе со всеми, назвался родственником Лопатина, поболтал с его соседями. Орещенко и Кравцов расспрашивали про Петербург, вроде бы собирались переехать туда на постоянное жительство. Вдвоём выпили бутылку водки. Кравцов – студент, Орещенко служил где-то бухгалтером. Он сильно опьянел и все хлопал себя по лысине и к месту и не к месту повторял: «Пусть прольётся кровь». Кравцов осоловелыми, застывшими, как у барана, глазами уставился в старую газету, старательно читал. Лопатин говорил мало, сидел с отчуждённым, непроницаемым лицом. Силаев тогда не придал значения тому, что вёл он себя в общем не так, как прежде: нервничал, был чем-то напуган.
Поужинав, усталый с дороги, Силаев прилёг, не раздеваясь, на диван. Достал из портфеля недочитанный французский роман «Одиночество» про инсургента, его борьбу и страдания. Люди, с которыми тот вместе сражался, покинули отряд, осознав тщетность своей борьбы, не видя её реальных результатов. Герой оказался в одиночестве. Чтобы узнать его дальнейшую судьбу, оставалось прочитать до конца книги всего несколько страниц, но Силаев мгновенно и глубоко уснул, уронив книгу на грудь. Разбудил его лёгкий толчок в плечо. Он вздрогнул, как от прикосновения раскалённого железа, инстинктивно почуяв беду. Раскрыл глаза и замер, словно одеревенел: перед ним стояли два жандарма. Они схватили его за руки, приподняли. «Садитесь», – приказал ему старший жандарм. Тут же стояли понятые, хозяин дома и дворник. Орещенко и Кравцова в комнате не было, остался один Лопатин. Чемодан Силаева лежал на столе раскрытый.
Силаев, сражённый таким неожиданным поворотом событий, сидел, как оглушённый. Никаких шансов на спасение он не видел. Не кинешься же очертя голову на жандармов и понятых. Знал, что и возле дома стоят жандармы. Его стала бить нервная дрожь, почему-то затряслась левая нога. Чтобы скрыть это, он положил ногу на ногу, стиснул их. «Что произошло? – пытался он разобраться в обстановке. – Выходит, меня здесь ждали, знали, что я должен приехать. Кто мог донести о моем приезде? Кто? Да Лопатин. Его же не арестовали!»
Силаев все старался встретиться взглядом с Лопатиным, может быть, хоть по глазам его понял бы, что случилось. Но тот не глядел на него. Этот красавчик с холёным лицом, девичьими пухлыми и почему-то всегда пунцовыми, точно накрашенными, губами сидел, словно все это его не касалось, словно не происходило ничего чрезвычайного, и почёсывал мизинцем тонкий длинный нос с горбинкой. Лопатин очень гордился этим своим античным носом. Ещё в прошлый приезд Силаева Лопатин ни с того ни с сего похвастался, что его предки будто бы благородного эллинского происхождения.
«Лопатин меня боится, – догадался Силаев. – Значит, он продал, он доносчик. Были же подозрения, что он решил отойти от борьбы, порвать всякую связь с организацией. Вот и порвал и, чтобы не нести ответ за прошлые поступки, искупил вину предательством». Чем дольше думал Силаев, чем больше был уверен в своей правоте, тем сильней наливался тяжёлой, взрывчатой ненавистью к Лопатину. Силаев теперь демонстративно пронизывал его взглядом, не спускал с него глаз, шептал проклятия так, чтобы Лопатин их слышал, и тот пересел подальше, за спины понятых. Испугался. «Его бы на товарищеский суд, – думал Силаев, – да осудили бы на повешение, чтобы сам в петлю залез, как осуждали таких, как он, иуд. Пусть бы сам повесился…» Такая кара ему может быть в будущем, а что сейчас? Эх, выхватить бы у жандарма саблю, да секануть по этому эллинскому носу с горбинкой, по смазливому слащавому лицу. Еле сдерживал себя, чтобы этого не сделать.
Заподозрил Силаев и Орещенко с Кравцовым. Кто они на самом деле – бухгалтер и студент или, может, агенты охранки? Кравцов на студента не похож, человек ограниченный, тугодум с заторможенной психикой. И почему он не на занятиях в Москве?
Хозяин дома закурил, протянул пачку Лопатину. Тот взял папиросу, сказав «мерси», поблагодарил кивком головы, долго разминал тонкими пальцами с длинными ногтями и сунул в рот только тогда, когда хозяин поднёс ему зажжённую о подошву спичку.
Силаев тоже попросил папиросу. Хозяин, низенький толстячок, напуганный просьбой, казалось, стал ещё ниже ростом, глянул на старшего жандарма, показывая пачкой на Силаева, – можно ли? Жандарм разрешил. Хозяин протянул не пачку, а одну папиросу, держа её за конец, набитый табаком, и, как только Силаев её взял, быстро отдёрнул руку. Подождав немного, Силаев повернутся к Лопатину – у того одного дымилась папироса, – попросил прикурить. Лопатин нервно вскинул голову, покраснел, отвёл глаза. И если до этого у Силаева оставалась хоть крупица сомнения в вине Лопатина, то теперь он окончательно удостоверился: Лопатин – предатель. Возможно, не по своей вине предал, возможно, на его след напали жандармы, заставили им помогать, и он, чтобы облегчить свою судьбу, стал их агентом. Если так, то это по его данным совсем недавно арестовали в Минске Ермоловича, Сяднева, Середу. Потому Лопатину и страшно, и стыдно. Подлец.
– Выкупился, – тихо проговорил Силаев, уже не столько ненавидя, сколько жалея Лопатина, как жалеют червяка, неосторожно попавшего под каблук.
– Не разговаривать! – строго предупредил жандарм, а дворник с угрюмым лицом и всклокоченной чёрной бородой, сознавая всю значительность момента, при котором он присутствует и исполняет важные государственные обязанности, ещё больше нахмурился, готовый привести в исполнение все, что ему прикажут.
Старший жандарм доставал из чемодана один предмет за другим, называл его, показывая понятым, и записывал название в протокол. «Прокламации, сорок штук, – говорил он. – Запальный шнур… Белый порошок в двух мешочках… Пироксилин…» Если не знал названия, описывал то, что доставал: «Металлический предмет из белого металла с двумя шурупами и двумя дырками».
Прикурить Силаеву дал хозяин. Некурящий Силаев сильно затягивался, набирал полную грудь дыма, задыхался от горечи, но курил. Заметил на диване книгу, которую привёз сюда и читал перед сном – всего несколько страниц не дочитал. Она лежала, раскрытая на недочитанном месте, кверху обложкой. Всмотрелся в рисунок на обложке: одинокий инсургент опустил ружьё стволом вниз и стоял безвольный, жалкий, на лице его были отчаяние и горькое разочарование. Силаев смотрел, смотрел на этот рисунок и вдруг увидел в этом инсургенте себя. Чем кончилась история с героем книги? Поймали его или, оставшись совсем один, он застрелился? Невольно протянул руку, но молодой жандарм схватил книгу и положил в кучку неописанных вещей.
Из квартиры в тюрьму его повели уже за полночь. Во дворе возле дома увидел одетых Орещенко и Кравцова. Один был у дверей, другой – под окнами. Значит, стояли на страже. Поздоровавшись с жандармами, они остались на прежнем месте.
Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днём с солнечной стороны улицы даже припекало. Тёплый ветер прилетел в Россию ещё в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звёздным, на землю лёг утренник, лёгкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной – теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным навозом и талым снегом… Молодой жандарм шёл впереди и нёс чемодан Силаева, старший – сзади. Он велел Силаеву держать руки за спиной, тот так и держал их, сцепив пальцы. Морозец затянул лужицы, они хрустели под ногами, ледяные крошки, осколки разлетались, как стёклышки, сияя от света уличных фонарей и звёзд. Силаев нарочно наступал на лужицы, старался ни одну не пропустить, пристукивал каблуками, чтобы лучше крошился лёд. Звон ледышек напоминал детство, когда он, маленький Серёжа, вот так же разбивал во дворе молодой ледок. И, припомнив это, он как бы прощался теперь с теми надеждами и мечтами, которые родились у него в своё время в далёком детстве…
Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный – круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: «Только что с воли? Ну, как там?» Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь – стучал надзиратель, принесли еду.
Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-жёлтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей – студент, и какой-то непонятный тип – уголовник, почему-то переведённый сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона – лик Христа-спасителя, побуревшая, закопчённая за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провёл в камере, никто не помолился на эту икону, не зажёг свечу.
В камере говорили о чем угодно, только не о политике – государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим чёрточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией – тогда он правильный: нет, сущность человека познаётся в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилёвщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять.
Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрёстке двух оживлённых улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели «на волю» – в далёкий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запылённое стекло и решётку свободных людей – беззаботных, весёлых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание – раздобыть кусок хлеба… Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шёл по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решётки… Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают – вон раз за разом открывается крышка «глазка» и их пронизывает взгляд надзирателя…
С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали…
Моисей сочинял стихи, не писал – карандаши и бумагу отбирали – складывал устно и читал им вслух. Темы его стихов были разные: то любовь – когда он видел в окошечко какую-нибудь красивую женщину – и тогда в стихах звучали весна, майские дожди и громы, а его поэтическая красотка шла под дождём без зонтика, не замечая ни дождя, ни встречных людей: ведь она была влюблена. «И хлынул дождь и зашумел, зажурчали ручьи…» – вдохновенно читал он. А когда мрачнел, задумывался, тогда и стихи были такие же мрачные: про Мефистофеля, покупающего человеческие души, про ад, про смерть. Пожалуй, он тяжелее всех переживал неволю. Он, деревенский парень, мучился от невозможности встретить весну на земле, которая, проснувшись после зимы, ждала своего пахаря и сеятеля. «Дед мой сейчас в поле ходит, все поджидает, когда можно будет с сохой выехать». И Моисей улыбался, вспоминая деда. «Приехал я на каникулы после первого курса, а дед и спрашивает, могу ли я уже служить писарем при волостном старшине». Моисей написал стихотворение – обращение к родителям: «Матушка! Не мучься понапрасну, не печалься о моей судьбе. Минут годы, будет вечер ясный, издалека я вернусь к тебе. Утаю я сердца боль и раны, с ног стряхну, усталый, пыль дорог. Я приду несломленным и стану на давно покинутый порог».
Стихи эти так пришлись всем по сердцу, что их сразу запомнили. Даже тихий баптист шептал эти строчки.
Только на восьмой день вызвали Силаева на допрос. Жандармский ротмистр Слукин подробно записал со слов Силаева его биографические данные и спросил, кого он знает тут, во Владимире. Силаев, конечно, назвал Лопатина, Орещенко и Кравцова, сказал, что познакомился с ними только в тот вечер, когда приехал к ним на квартиру ночевать. Раньше же никого из них не знал.
Настоящие допросы начались, когда Силаева перевели в губернскую тюрьму. Допрос за допросом, каждый день, каждый вечер… Слукин, которому приказали быстрей кончать дело и разыскать сообщников Силаева, старался как мог. То держал на допросе по шесть-семь часов, брал измором, то уговаривал, обещал поблажку за примерное поведение. Обещал и деньги – плату за службу отчизне. Силаев выбрал для защиты версию и не отступал от неё ни на шаг, хотя звучала она не очень убедительно и поверить в неё было трудно. А версия такая. В действительности он приехал во Владимир на встречу с Лопатиным, чтобы договориться с ним о прекращении своей революционной деятельности и попросить Лопатина найти ему место службы, так как он решил отказаться от всякой борьбы с властью. Надоело прятаться и скитаться по городам без семьи, вдали от родных. Надумал жениться и жить тихой жизнью. Привезённый им чемодан предназначался не Лопатину. Что в нем, Силаев не знал, так как чемодан не его. В московской гостинице к нему в номер зашла незнакомая женщина и, узнав, что он едет во Владимир, попросила отвезти чемодан её родственникам и дала адрес. Дала также двадцать рублей на дорогу – на извозчика, носильщика. Очень просила помочь ей, просто со слезами молила. Он согласился – женщина все-таки, – взял чемодан. Что в чемодане – не интересовался, не открывал его. Где адрес её родных? Пожалуйста, и Силаев назвал Слукину – на всякий случай у него был записан нейтральный адрес – место жительства известной домовладелицы на Дворянской улице. Женщина, передавшая чемодан, сказала, что за ним придут. В этой версии была весьма немаловажная – в пользу Силаева – деталь: в чемодане не нашли ни одного предмета, ни бумаги, ни документа, которые принадлежали бы Силаеву. Его собственные взятые в дорогу вещи: полотенце, носовые платки, мыло, бритва, записная книжка и прочее – лежали отдельно в кожаном баульчике.
Версии этой Слукин, конечно, не верил, однако занёс её в протокол допроса и все расспрашивал про эту женщину, пробовал запутать, поймать на мелочах. Силаев описал её внешность во всех подробностях, перечислил, во что была одета, даже нарисовал на бумаге её профиль – высокая, худая, густоволосая брюнетка…
Удивляло, что следователь не устроил ему очной ставки с Лопатиным, даже не прочитал его показания – тот, ясно, все рассказал. У Слукина были, безусловно, и другие свидетельства против Силаева, да придерживал их под конец, не предъявлял из каких-то тактических соображений и старался добиться признания самого Силаева. Как человек, ограниченный лишь интересами службы, он уверил себя, что его подопечный в конце концов не выдержит и даст требуемые показания. Слукину и его начальству не так важно было добиться у Силаева признания в вине – она и без того была доказана, – как получить сведения о других членах организации, не менее опасных для государства. В огромной государственной машине Слукин был лишь маленьким винтиком и крутился, делал то, что делала главная, центральная её часть – маховое колесо, приводившее в движение все остальные части машины, в том числе и винтики. Он не мог не крутиться, или крутиться в другую сторону, или в другом темпе, чем это колесо. Слукин был автомат, раб установленного порядка и движения и являлся подневольным, слепым исполнителем. По сути своей человек самый обыкновенный, со своими человеческими радостями, привязанностями, примерный отец двух детей, верный муж, он, как и все подданные великой России, желал ей расцвета, а народу – богатства и счастья (а кто этого не желает?). И если бы он вёл расследование, руководствуясь только собственной совестью, относился к Силаеву объективно, он бы, возможно, и остановился на версии взятой тем для своей защиты. Однако над Слукиным был начальник, более крупный винтик государственной машины, а у того начальника – ещё начальники так до самого высокого, главного, до того махового колёса, которое приводило в движение всю машину и крутилось туда, куда хотело. Вот этот самый главный – его величество – знал об организации народников-революционеров, боялся их больше, чем любого иноземного государства с могучей армией, и был в первую очередь заинтересован в том, чтобы искоренить и уничтожить их всех до одного. Потому и придавали такое большое значение этому делу, потому и старались так жандармы.
Слукин не вызывал в Силаеве неприязни, он привык к нему, порой тот бывал ему даже симпатичен и было его по-человечески жаль – бьётся, бьётся человек, начальство подгоняет, а дело ни с места. Случалось, что им обоим надоедал допрос и они разговаривали на далёкие от следствия темы. Вспоминали свою службу в кавалерии. Слукин, который также служил кавалеристом, рассказывал о своей дуэли – стрелялся с однополчанином из-за женщины. Оба поступили разумно – стреляли в воздух, помирились, и про дуэль начальство не узнало. «А недавно встретился с тем офицером, и отправились вместе с визитом к бывшей даме сердца, виновнице дуэли, – смеялся Слукин. – Дама наша теперь пудов семь весит».
Однажды, в такие вот мирные минуты, Слукин, невольно оглянувшись на дверь, обитую войлоком и кожей, тихо спросил:
– Скажите, как на духу, вы, революционеры, правда верите в революцию?
– Вся молодая Россия жаждет революции и верит, что она сбудется, – так же тихо ответил Силаев:
– И вместо монархии наступит народовластие?
– Обязательно наступит. Революция неотвратимо приближается.
– Ну, а что тогда будет с нами, с чиновниками, которые честно служат монарху и России? Поменяемся с вами местами?
– Видать, так, – усмехнулся Силаев.
– Неужели вы надеетесь пошатнуть и разрушить такую скалу, как наша держава?
– Разрушаются и скалы. Выветриваются, трескаются и разваливаются. Скале кажется, что она нерушима, монолитна, она не видит, что её подтачивают капли воды, снег, ветер, солнце…
Слукин резко встал, принялся ходить по кабинету, громко, нервно заговорил, сдерживая себя, чтобы не раскричаться.
– Вот это ваше стремление разрушить отчизну и есть самое главное преступление. Вам наплевать на судьбу родины – пусть разваливается Россия, лишь бы вам очутиться наверху, уцепиться за кормило власти, добиться своих эгоистических целей. Вас не судьба народа тревожит, вам нужна власть. Россия – великая, могущественная держава, с ней считаются, её уважают другие страны. А раз она великая, могучая держава, то в ней должна быть и могучая власть, собранная в один кулак… Вы хотите народу добра, так и приносите его, возделывайте ниву народного просвещения, изобретайте машины, которые облегчали бы людям труд. Бомбами добра не сделаешь, каждый сознательный русский должен быть патриотом России. Таких патриотов у нас много, на них и держится государство, они служат ему верой и правдой, стоят на страже его порядков, даже если им самим кое-что в этих порядках не нравится. Скажите, а в родном доме всегда всем нравятся порядки, заведённые отцом? Не всегда, но дети не прогоняют отцов, не разрушают семью… Революция, баррикады, бомбы, террор ещё никогда не приводили к гармонии в государстве и не приносили счастья народу. Общество движется к прогрессу постепенно. Вы же не будете оспаривать того, что теперешние порядки намного лучше тех, которые были у нас тридцать, двадцать лет назад. А через десять лет порядки станут ещё лучше. Так кому же выгодно разрушать Россию? Только не русскому человеку, не русскому народу.
– Всякая революция ускоряет процесс перемен в обществе, – осторожно заметил Силаев. – Революция – толчок.
– Ускоряет, но с какими жертвами. Что принесла Франции якобинская революция? Террор и насилие, ещё большее, чем при королях… Меня вот что удивляет, и не могу с этим примириться. Почему у нас, особенно в последнее десятилетие, почти каждый интеллигент почитает своим долгом бранить государственные устои и порядки? Почему не написано ни одной патриотической книги – романа, повести, рассказа, где главным героем был бы блюститель существующего строя, скажем, чиновник, занимающий высокую должность? Если же показывают таких чиновников или вообще хранителей порядка, так лишь в отрицательном свете – этакими ничтожными, тупыми, жестокими злодеями. А ведь эти-то патриоты и служат России не за страх, а за совесть, первые гибнут от ваших бомб, в них первых вы стреляете…
Слукин вернулся к столу, сел, бледный, взволнованный, достал дрожащими пальцами из портсигара папиросу, жадно закурил. Сказал, не поднимая глаз от стола, точно стыдясь:
– То, что я говорил, к следствию не относится. Прошу не принимать во внимание.
И пошёл обычный допрос, вопросы, касающиеся только дела, записи в протокол, долгие мучительные паузы.
Прошло ещё несколько допросов, ещё несколько протоколов было написано Слукиным, но ничего нового Силаев ему не рассказал. Устав от допросов, а допрашивал он, естественно, не одного только Силаева, Слукин однажды, придя в отчаяние, сердито сказал:
– Как вы меня, Сергей Андреевич, мучаете. Как мы надоели друг другу. Одно из двух: или признавайтесь чистосердечно, помогите мне кончить следствие или, в конце концов, убегайте из тюрьмы. Убежите – и я приостановлю дело, пока вас не поймают.
Слова эти оказались пророческими – Силаев бежал.
…И вот Силаев сидит в овраге, в кустах, на свободе.
Дно оврага заросло густой высокой травой и кустарником, по краям стоят старые вербы, видно, их посадили, чтобы не размывало склоны. Трещат в траве кузнечики, некоторые вскакивают ему на руки, на сапоги. Вскочит, посидит, потрёт ногой об ногу, пострекочет и спрыгнет. И повсюду краснеет смолка. Силаев сорвал несколько липких цветков, воткнул в петлицу вицмундира. Полюбовался бутоньеркой, улыбнулся – воля!
Представил, какой шум-тарарам сейчас в тюрьме, как шныряют по городу сыщики, переодетые жандармы, рыщут по улицам, по дворам, расспрашивают, приглядываются, ищут бежавшего. Предупреждены полицейские, дворники, будут задерживать всех стриженых…
Овраг спускался к реке Клязьме. С того места, где сидел Силаев, он видел полоску мерцающей под солнцем воды и песчаный, жёлтый, как просо, безлюдный бережок. Силаев знал, что ему, хочешь не хочешь, придётся возвращаться к людям. Без их помощи, без документов, одежды, в которую он мог бы переодеться, без денег выбраться из города очень мало шансов. И он стал следить за берегом, за рекой, не придёт ли кто на пляж купаться и загорать. Сидел, ждал, но никого не увидел. Решил перебраться поближе к берегу, полез через кусты. Чем ближе подходил к реке, тем шире она открывалась перед глазами. Оказался в молодом осиннике, в котором светились и белокожие тела берёз. В этом осиннике Силаев и остановился. Возбуждение и радость, охватившие его сразу после побега, теперь угасли. Понял, что не менее важное и трудное – впереди.
Захотелось есть – время обеда давно прошло. Сорвал листик щавеля, пожевал, стало кисло во рту. Вот и с едой задача, где её достать?
К концу дня погода стала меняться. Поднялся ветерок, сперва лёгкий, с приятной прохладой, потом ветер покрепчал, стал порывистым и сырым. Небо, до тех пор чистое, посерело, откуда-то появились тучки, они набухали и сливались друг с другом. Шло к дождю и не к тихому, летнему, а к ливню. Зашелестело, зашуршало в кустах, осины закачались, залопотали листьями и, казалось, вместе с кустами и волнами травы побежали вслед за ветром за реку, на луг и ещё дальше, туда, где темнел лес. Все стремилось на вольный простор, бежало, летело, спасалось бегством; туда же неслись тучи и птицы… Вот и ему бы так помчаться, подхватил бы его ветер и понёс неважно куда, лишь бы подальше…
Потемнело – овраг стал страшным и зловещим. Невольно подумалось, что в такие овраги водят расстреливать.
Силаев оглянулся по сторонам, ища, где бы спрятаться, когда хлынет дождь. Никакого укрытия поблизости не заметил и стал пробираться ещё ближе к реке, может, там есть какая-нибудь лодка. И вот на берегу, на песчаной отмели, увидел девушку в красном. Она сидела спиной к нему на перевёрнутой вверх дном лодке с раскрытой книгой на коленях и глядела на воду. Ветер трепал подол её красной юбки, плотно обвивая ноги, взметал золотисто-рыжие густые волосы, а она сидела неподвижно, как статуя. Несколько минут Силаев следил за ней, нетерпеливо ждал, когда же она повернётся в его сторону, хотел увидеть, кто она и какая она. И подумал, что, может, она и есть тот человек, которого послал ему бог. Все равно придётся к кому-нибудь обращаться за помощью. Так какая разница – к кому. И Силаев вдруг поверил, инстинктивно почувствовал, что в ней, в этой девушке в красном, и есть его спасение, она выручит, поможет в беде. Не снимая халата и фуражки, пошёл к ней напрямик. Шёл и боялся напугать, как птичку или ящерку, своими шагами, неосторожным словом, молил бога, чтобы девушка не убежала от него.
Она услышала шаги и быстро, тревожно обернулась. Не доходя шагов десяти, Силаев остановился, улыбнулся как можно дружелюбней и молча поклонился. Она так же молча кивнула в ответ и пристально поглядела на Силаева широкими, синими с чернотой в глубине глазами.
– Добрый день, – сказал, подходя, Силаев. – Вас сейчас дождь застигнет.
– Застигнет, – согласилась девушка – было ей не больше девятнадцати. – А я и жду ливня и грозы.
– Вот как? – удивился Силаев, чувствуя себя неловко под её пристальным взглядом. – «Разглядывает, кто я и почему тут», – подумал он.
Девушка пригласила сесть, хлопнув рядом с собой ладонью по днищу лодки. Он присел, стараясь не глядеть ей в глаза, которые все так же пронизывали его. Ветер швырнул её длинные упругие волосы ему на плечо, и он невольно отодвинулся.
– Вот сейчас стихнет ветер и хлынет дождь, – радостно сказала она.
И действительно, ветер вдруг затих, все смолкло, не колыхнётся листок, не шевельнётся трава, платье девушки. Спокойно и неподвижно повисли пряди волос. Упали первые крупные капли.
– Дождик, дождик, пуще! – крикнула она, вскочила с лодки и протянула руки к небу. – Пу-уще!
Силаеву не улыбалось мокнуть под дождём. Он поднял нос лодки и положил его на причальный столбик. Теперь было где укрыться. И когда дождь пошёл сильней, Силаев первым залез под лодку.
– Вы же вымокнете, – сказал он. – Прячьтесь.
Девушка кинула ему под лодку книгу, потом и сама туда залезла. Сидели, поджав под себя ноги, касаясь друг друга плечами. Дождь шёл прямой, барабанил по днищу лодки, струи хрустальными нитями безостановочно стекали по бортам, и казалось, что оба они были опутаны этими нитями, как сетью.
– Давайте познакомимся. Меня зовут Сергей Андреевич.
– Нонна, – назвалась она и снова, как в первую минуту, пристально, а теперь ещё и насмешливо поглядела на него. Медленно, украдкой протянула к нему руку и сдёрнула с головы фуражку. – Стриженый! Это кто ж вас постриг? – спросила она таким тоном и так усмехнулась, что Силаев понял: Нонна о чем-то догадывается.
– Да уж постригли, – сказал он.