Текст книги "При опознании — задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
– Куда? К кому? – опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. – У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, – не поднимая головы, показал Ян на племянника. – Друзья – одни на виселице окончили жизнь, другие – отреклись. – Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: – А где вы были в те годы?
– Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
– А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
– Про Янушку слышал, – обрадовался Богушевич. – Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить… Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях… Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу… Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговорённый к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
– Ну, дай бог ему удачи! – поднял рюмку Богушевич. – Я выпью за своего смелого товарища, – и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни – бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
– Как вы думаете теперь жить? У кого? – спросил Богушевич.
– Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу… Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, – усмехнулся старик.
– А племянник?
– Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тётке немке. У неё там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
– Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживёте первое время у меня.
– Спасибо, дорогой, спасибо. – Ян взял Богушевича за руку. – Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал – не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
«Ничтожество, – подумал Богушевич, – кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей».
– Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
– Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, – накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
– Все, дорогая, все, – виновато сказал Горенко. – Будет тихо. Иди, моё золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
– Дядечка, я ещё не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дёргался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошёл провожать один он. Шёл рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
– Береги тебя всевышний, – подал на прощание руку, когда выехали на большак. – Мало нас осталось. Мало.
Он ещё долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжёлые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании – не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, – не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: «Дураки, донкихоты, на что надеялись – с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?»
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришёл к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьёзном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдёт на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребёнка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасёт, все равно кинулся бы…
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары – сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-жёлтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди – крестили ребёнка. Впереди – крёстный и крёстная, на руках которой был младенец, позади – две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нёс большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
– Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! – налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. – Выпей за здоровье казака, крещённого Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки свёрток – там были нарезанное сало, лук, хлеб, – начал закусывать.
– И тебе, пан, тоже не пожалею. – Налил в ту же кружку, поднёс Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да ещё у Горенко выпил.
– Пей, пан, – не отставал парень, – ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
– Они брезгают с мужиками да за мужика пить, – сказал крёстный. – С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крёстным родителям, пожелал несмышлёному Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
– Спасибо, пан, спасибо, – низко поклонились ему в ответ крёстный, крёстная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка – глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
«Боже мой, – поразился Богушевич, – кто же ему язык отрезал? За что?»
Крёстные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крёстных, спрашивал, как назвали ребёнка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.
Богушевич ехал следом. Он сошёл на землю и предложил крёстным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:
– Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережёт.
Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.
– А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.
Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками – некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.
– Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, – пожелал на прощанье Богушевич. – Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.
– Микола, – обернулся Богушевич к немому, – это тебе турки такое учинили?
Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине – мол, и крест вырезали.
– А за что? Выпытывали военную тайну?
Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.
– Дикость, – возмущённо сказал Богушевич. – Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, – уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. – Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет…
Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окружённых садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвётся из неё на свет… И чтобы под окнами росли берёзы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска…
Ещё Гоголь писал про такие свои мечтания. «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединённой жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами…»
А ещё лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы…
Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели… Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу.
Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом – шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник – страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови.
Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невесёлые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана лёгкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал:
– А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай её жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома.
– По её же жалобе и еду, Степан Иванович, – сказал Богушевич.
– Горенко тележка? – показал исправник пальцем на Миколу. – Его кучер.
– Горенко. Обедать у него пришлось.
– О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. – Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. – Вот ещё что, Казимирович, – вспомнил он, – бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? – И засмеялся. – Откуда они тут могут быть?
Они разъехались.
Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: «Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого».
– Каких панов, Микола? – прочитав написанное, спросил Богушевич.
– Мым-м, мы-м, – покрутил головой немой и замахал руками во все стороны.
– Всех панов?
– А-а, – подтвердил тот.
– Значит, и судей, прокуроров, следователей?
– А-а, – снова покивал головой немой.
– И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я – следователь и, как сам видишь, пан.
Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развёл руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов.
– Напиши, – сказал он ему. – И меня бомбой?
Немой написал: «Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу».
– Что ж, спасибо за откровенность, – сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. – «Вы со своей колокольни одно видите, мы – другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола», – думал Богушевич.
Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачёв, качаться бы судьям и следователям на виселицах.
«Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы „бонбой“ не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай».
– Микола, – сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. – Порви, что написал.
Микола показал, что использует её на курево.
– На, возьми газету на курево, – дал ему Богушевич «Губернские ведомости», – а ту порви.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Незаписанные и записанные Богушевичем мысли, рассуждения, воспоминания
…Как-то давным-давно в нежинском лицее наш преподаватель римского права попросил лицеистов написать характеристику на самих себя. Удивились мы: как скажешь правду про себя, какой ты, чего стоишь? Тогда преподаватель сказал, что подписываться под характеристиками не нужно, они должны быть анонимными. Мы написали, преподаватель собрал наши сочинения, положил в портфель и унёс. Через неделю на уроке начал их читать и спрашивал у нас, узнаем ли, кто написал. Многих узнавали. Прочитал и мою характеристику, а я там вот что про себя написал: «С виду понурый, молчаливый, педантично принципиальный, самолюбивый, если дело касается моих убеждений, веры, нации и собственной личности. У меня гипертрофированное ощущение чужой боли. Не могу видеть, как унижают человека. Чужое несчастье воспринимаю, как своё. Болит у другого, болит и у меня. Однажды отец ушиб ногу и скорчился от боли, и у меня тут же заболела та же правая нога. Был однажды сердечный приступ у сестры Ганночки, моё сердце сжалось от боли… С меня словно содрана кожа – очень мучаюсь, если касаюсь в жизни чего-нибудь грубого, жестокого, злого, несправедливого… Не могу представить, как стану судьёй, следователем, прокурором – тогда только с этими язвами жизни и придётся встречаться».
…Люблю мечтать о красивом и о будущем человечества. Это будущее сам творю в мечтах, представляю жизнь через сто лет, совсем не похожую на настоящую. Верю в счастливую для всех жизнь, этой верой живу и буду делать все, что в моих силах, чтобы жизнь эта скорей наступила. Она, конечно, не будет райской, но духовно богатой и справедливой будет.
…Чаще всего наша судьба зависит от других людей. Сделают тебе люди добро – повезёт в жизни. Обиду горькую причинят – жизнь горькой станет. Значит, лучшая жизнь всего общества зависит от нас самих, от сущности каждого человека. Отец мой учил нас, малых: не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе. И я стараюсь не причинять никому зла.
…Чему я должен посвятить свою жизнь? Этой моей службе, за которую я держусь, так как она меня кормит? Что я могу сделать, чтобы помочь людям построить светлое будущее, о котором я так мечтал в юности? И кто я как личность? Конечно, я, как и всякий человек, индивидуум. Но какой? Скорее всего, я не кто-нибудь, а что-нибудь. Может, только и представляю собой в миллионном сонме людей статистическую единицу народонаселения…
…Ах, каким я был горячим юношей, как верил в возможность осуществить великое, вечное, славное! А к чему привела эта вера? Пошёл в повстанцы, взялся за оружие – в крови искупался. Из университета пришлось бежать, иначе выслали бы с волчьим билетом.
…Пишу стихи то по нескольку на день, то месяцами не берусь за перо. Тянется душа к поэзии. Один бог знает, может быть, моя поэзия и есть то главное, чему я должен отдаться целиком? Вот украинец Тарас Шевченко за своего «Кобзаря» навечно останется в памяти народа. Великий Кобзарь сыграл на своей кобзе великие песни. А сыграю ли я?
…Прочитал в газете страшное сообщение: террористы убили губернского шефа жандармов. Кинули бомбу в коляску. Вместе с ним погиб сын, гимназист-первоклассник, а кучеру оторвало ноги. Чудовищное известие.
Стараюсь понять этих террористов. Верю, что они фанатично преданы своей идее – заменить самодержавие народовластием и за эту идею не щадят ни своей жизни, ни жизни врагов. Но ребёнок? Террористы хотят таким образом запугать царя и надеются, что царь сам добровольно отдаст власть народу. Я в это не верю, как не верю и в то, что мужики пойдут за террористами, только подай им знак. Не пойдут. Сам видел это в шестьдесят третьем году… Сомневаюсь также, что единственный правильный путь перестройки общества – террор и революция. Разуверился в этом.
Случалось не раз в истории революций и переворотов так, что небольшая часть общества, захватившая власть, получала привилегии не по заслугам. И снова в обществе нет справедливости, снова нарушен покой, растёт недовольство, усиливается ненависть к власти, назревает новый взрыв. Те, кто не получил привилегии, и те, кто их утратил, пытаются свергнуть ненавистную им власть. Снова страдания, жертвы, кровь, снова все возвращается на круги своя. Революция – это насильственное ускорение эволюции.
Полностью согласен с поэтом Жуковским, который некогда писал: «Движение – святое дело; все в божьем мире развивается, идёт вперёд и не может, и не должно стоять… Останавливать движение или насильственно ускорить его – равно погибельно…
…Революция – есть безумно губительное усилие перескочить из понедельника прямо в среду. Но и усилие перескочить из понедельника назад в воскресенье столь же губительно».
…Время – лучший творец и судья, оно творит без крови. Приходит новое время и приносит с собой новые, необходимые перемены. Время – двигатель истории: человечество меняется, на смену старым поколениям приходят новые. Они видят и дальше и лучше, потому что стоят на плечах предыдущих поколений.
…А может быть, эти революционеры-аскеты, которые отреклись от всех жизненных благ и выгод – богатства, карьеры, любви, и есть первые ласточки этого нового поколения.
…Ищут и в нашем Конотопе революционеров, розыскные бумаги присылают; ищут некоего Силаева. Интересно было бы познакомиться с таким революционером.