355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Хомченко » При опознании — задержать » Текст книги (страница 12)
При опознании — задержать
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 23:15

Текст книги "При опознании — задержать"


Автор книги: Василий Хомченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в её рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга…

Разбудил их лёгкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жёсткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбуждённый так, что руки тряслись, кричал: «Эти ваши прокламации – пустые бумажки. Их тёмный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит… Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!» Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно – царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за «шкатулками», что лежали в коляске.

Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребёнка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребёнка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали.

– От жены у меня секретов нет, – услышала Нонна слова Сергея.

– Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, – сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. – Ты так и вёз на виду?

– Так и вёз, – усмехнулся Сергей. – Не прятал.

– Сколько штук? Четыре?

– Четыре «шкатулки».

– Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замёл следы. Ничего, найдём и уничтожим предателя.

– Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. – Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с её насторожёнными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвёл подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят.

– Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов?

– Так это наша работа?

– Наша. Можешь гордиться, – впервые за весь разговор улыбнулся Марк, – твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек.

– Моя бомба? – Нос и лоб Соколовского начали белеть. – Моей бомбой убили?..

– Не понимаю, чему ты так удивляешься, – сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передёрнулся. – Тебе жандарма жалко?

– Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись.

– Верно, жалко, – Марк снял фуражку, – а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты – вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идёт на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики.

– А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один?

– Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных.

– Такие убийства революцию не приблизят, – сказал Соколовский тихим, удручённым голосом, – а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребёнок. Не понимаю.

Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, жёлтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал.

– Тэк-с, – промолвил Марк, и губы его скривились, – так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял?

– В революцию – нет. А в террор – да. Всюду ли он нужен?

– Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привёз.

Марк подошёл к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами – на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, напёрстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернётся через час, и ушёл – обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.

Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошёл в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся – говорит о чем-то сам с собой.

Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мёртвой улыбкой.

– Забрал мои «шкатулки». Одной такой «шкатулкой» был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.

– Боже мой! – вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. – Твоей бомбой… Боже. А может, не твоей?

Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.

– Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, – прошептала Нонна, – и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. – Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.

Сергей обнял её, начал говорить, торопливо, сбивчиво.

– Нонночка, не волнуйся, не нужно… Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род…

Она упёрлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.

– Уйди, – сказала она отчуждённо, сухо. – Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.

И когда он уложил её, сказала:

– Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, – она положила руку себе на живот, – худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведёт все проклятья, посланные ему людьми.

Как она просила, так Сергей и сделал.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

День кончился. Заря над землёй, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов.

Усадьба – дом и надворные строения – пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой просёлочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным помётом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез чёрный с белыми подпалинами пёс, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошёл под животом у собаки, задев её задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.

Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил её, поцеловал.

– Ну, это, Микола, никуда не годится, – поморщился Богушевич. – То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.

Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, – не для тебя, мол, нужна бомба. Все ещё улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.

На дворе – ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора – там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.

Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами – навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно – и дождь в окна не попадает, и солнце не печёт. Под стрехами висели вязки сушёных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощёкая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой – белая кафельная печь, вдоль стен – диваны, на полу – самотканые дорожки, в углу – иконы с запылёнными лампадками.

Пани сидела в зале – самом большом помещении дома – в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике – толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.

Они поздоровались, познакомились – это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о её здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить ещё рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушёл в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках – медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери – большой, ярко размалёванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек – не счесть.

– Алексей жив-здоров, – ещё раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. – Он и сам собирался приехать сюда, да служба…

– Не думаю, что его держит служба, – резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея – одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове – красный чепец. – Он сибарит и пьяница. Что, разве не так?

– Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведёт дела.

– И пьёт, как кучер.

– Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет.

– Мне сказали, – стукнула она сухими кулачками по столу, – что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. – И ещё раз стукнула кулачком.

– Хлопец влюбился, – сменил тему Богушевич. – Все с Леокадией, все с ней, – солгал он.

– А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так?

Богушевич ответил:

– Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вёл следствие.

Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей.

– А так я всегда вижу его с Леокадией, – продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит – грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию.

Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал её сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге – вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась.

– Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей – единственный мой наследник. В большой свет он не пошёл и не пойдёт, – говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. – Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она – хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от неё, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. – Достала из ларчика завещание, показала. – Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Моё слово твёрдое.

Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате – там кто-то был, возможно, та самая Одарка, – и все время крутилась, ёрзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дёргалась и распалялась.

– А про того вонючего купца я и слышать не хочу, – стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно – сморщилась и стала тереть руку о колено. – Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли.

А Богушевич возьми и скажи:

– Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились.

Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо.

– Быдло остаётся быдлом, хоть надень на него корону, – помолчав, сказала она. – И мужик хамом остаётся, хоть и семинарию закончит.

Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал её слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал её через стекло.

«Какие они разные – мать и сын, – подумал Богушевич. – Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени».

Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошёл к ним, стал разглядывать.

– Талантливый человек писал, – сказал он. Картины ему понравились.

– Мой холоп малевал.

– А он жив?

– Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание.

«Крепостница!» – уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть.

Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом.

В комнатке – кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе – массивный канделябр со свечами. Над кроватью – икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлён на него.

«Что, – сказал ему Богушевич, – спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное – упускаешь. Суета суёт».

Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант… Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилёг и есть не хотелось, – правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной.

К ужину Богушевича пригласили. Он поужинал, вернулся к себе, написал два стихотворения. Они возникли неожиданно, самопроизвольно, с необъяснимой лёгкостью. Собирался лечь спать, расстелил постель, походил от стены к стене, снова побеседовал с Николаем-чудотворцем, и слова стали сами собой выстраиваться в строки. Он повторял их вслух, ещё не веря, что это действительно поэтические образы, потом сел за стол, записал…

Богушевич долго ворочался на постели не в состоянии заснуть. Ложился в надежде, что после дороги сон быстро сморит его, но опять напала бессонница. Уже недели две она мучит его, и каждый вечер он со страхом ждёт наступления ночи. Томительной, бессонной ночи. Многие засыпают мгновенно, лишь коснутся головой подушки – такое завидное свойство у его жены Габы, – а у него наоборот, как только ляжет в постель, пропадает всякая охота спать, охватывает возбуждение, болезненно-нервозная бодрость. Не спится, и все тут – хоть тресни. Ворочается, как в тесном сундуке, думает, перебирает даты, события, встречи с людьми… Только под утро заснёт.

Не засыпалось и теперь. Бог сна, Морфей, не прилетал, не укачивал на своих крыльях. От мыслей раскалывалась голова, он выходил из себя, начал было складывать стихотворение про бога Морфея, ругал его, угрожал оторвать крылья. «Бог Морфей меня оставил, избегает Муза. Мне не пишется, не спится, вот бы кол им в пузо!..» Посмеялся этой бессмыслице, а самого тянуло плести дальше: «Ах, лишился я покоя, сон не идёт, проклятый. Вот Морфею бы такое…» Но дальше ничего не придумывалось.

Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор.

Ночь, хоть и осенняя, была светла от звёзд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошёл по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда – верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь – холодный мёртвый кленовый лист. Там, под клёном, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья.

Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звёздным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал – раз вселенная бессмертна, то и он, её часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живёт, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живёт. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело – только сосуд, оболочка, главное в человеке – душа. Душа – вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живёт сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа – это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль… Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдёт в чью-нибудь живую оболочку – тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье…

Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки – далёкую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепёлки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, весёлый костёр, и он с пастухами возле него. Неподалёку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи – бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то весёлые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озарённые огнём костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе…

Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьёй на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовёт родина, не даёт покоя. Чувство родины – неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лёд, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошёл в дальние края искать лёгкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же ещё тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял её, поднёс к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился…

Притча запомнилась, все эти годы живёт в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.

Дальше шёл по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съёжившись жёлтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобождённом от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомлённо. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шёл Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась ещё одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул… Богушевич словно вновь очутился в том своём давнем ночном, в своём детстве. Он подошёл к костерку.

Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой – под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.

– Ну, что? – сказал ей Богушевич. – Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.

Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.

Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил – спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят – так, не поймёшь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, – такие есть в каждой деревне.

– Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, – говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. – И матка её меня любила. Я конюхом был ещё крепостным.

– Так и остались у пани с того времени?

– Ага, ага. Грех, насмешка одна – это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.

Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошёл первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним – думал, просто какой-то гость его барыни, – говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.

– Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани – новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.

– А как же такое несчастье случилось? – спросил Богушевич. – Как она сгорела?

– А так: пых – и нет. Была, а теперь уголечки чёрные. Бух – и сгорела.

– Что «бух» и как «бух»?

– А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах – и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.

– Не понял я. Где «бух» и «трах»?

– Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?

– Нет. А вы курите?

– Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.

– А кто ещё у вас в поместье курит? Сама пани курит?

– Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.

– Вы и в конюшне курили?

– Кто «вы»? Я и пан эконом?

– Да нет. Ты в конюшне курил?

– Курил, если пани Лизавета покупала табак.

– Это же опасно. Одна искра в солому – и затлело.

– Ага, ага, окурок в солому и – пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых – и нет копны.

– А конюшня могла от такого окурка загореться?

– Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.

– Так от чего же тогда загорелась конюшня?

– А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле.

– За какое поле?

– Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это.

– Это вы сами так думаете?

– Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли.

– И седло тоже сгорело?

– Украли мужики.

– Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче?

– Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные.

– Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик.

– Кто «мы»? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик – в лесе. Заберётся в лес, стащит дуб до небес.

Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался – глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт.

– Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? – снова вернулся к своей цели Богушевич.

– Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила… Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата.

– Какой Иванюк?

– А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живёт, а в Лесковце, возле Конотопа.

– Бондарь? – Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа.

– Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил.

– Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь.

– А бондарь и есть мужик.

Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костёр догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шёл, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл – лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Ещё не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям.

– Ну, прощайте, – сказал Богушевич конюху и пошёл.

Шёл, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.

Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.

Пахло росистой травой, свежей пахотой – она чернела сбоку, – осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился.

– Прости, косой, что разбудил тебя, – сказал ему Богушевич.

На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, чётче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонёк в каком-то из окон господского дома.

Уже улёгшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжёлые веки.

«Стой, стой, браток, а про какие это „трах-бах“ говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил – упрекал он себя, решив, что утром и начнёт с выяснения этого „трах-бах“.

И ещё раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю