Текст книги "При опознании — задержать"
Автор книги: Василий Хомченко
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пообедав, Богушевич написал письма. Первое письмо было в Кушляны.
«Дорогие мои, любимые!
Получил твоё письмо, сестрица Ганночка. Рад, что дела у вас идут неплохо. Тоскую по родным краям, по всем вам, мои милые, мои родимые…
Кланяемся вам все трое: Габа, Туня и я. Туня пристаёт ко мне, говорит: скажи, чтоб в гости приезжали, а она вам будет песенки петь и на гитаре играть. Такая маленькая, а не поверите, какая способная к музыке, – у неё очень хороший слух. Вот, дай бог, немного подрастёт, найму учителя, пусть научит её музыкальной азбуке. Надеемся, что и голосом её бог не обидел…
…Дорогая Ганночка, где же Лозовский служит и живёт? Из твоего письма я не понял – в Вильне или в Ошмянах. Пришли, пожалуйста, его адрес, я напишу ему. Правду говорил тебе Юзик Лозовский – стихи писал я ещё в гимназии. Я и тебе, дорогая сестрица, посвящал стихи. Помнишь: «Утешься, Ганка, и вытри глазки. Не все нам горечь, не все полынь. Ведь жизнь, как небо, меняет краски – сегодня тучи, а завтра синь». Ты тогда сказала, что вышьешь этот стишок на платочке красными нитками.
Пишу стихи и теперь. А читать люблю, милая сестрица, Некрасова, Шевченко, потому что их поэзия бьёт в колокола и напоминает всем: не забывайте, оглянитесь, люди стонут, столько вокруг горя. Почитаешь их, ходишь и невольно повторяешь их строчки, а потом и самого тянет за стол, писать. Сколько я стихов написал, если бы ты знала! А сколько забыл, потерял. Теперь, дорогая сестрица, все, что выйдет из-под моего пера, буду посылать тебе. А ты собирай их да складывай, пусть лежат, ждут своего часа. Может, и дождутся…
Целую вас всех, надеюсь на скорую встречу.
P.S. Туня шлёт тебе особый привет. Она сидит рядом со мной, перебирает отточенные карандаши. Я говорю ей: «Сломаешь карандаши», – а она отвечает: «Не сломаю, я их писателями вниз поставила».
А другое письмо было Яну Карловичу.
«Милостивый государь, уважаемый Ян Карлович.
Я уже неоднократно писал вам о своих радостях и невзгодах, о своей жизни в Конотопе. Служба у меня интересная, да уж больно беспокойная: забирает много времени, прикован к ней, как цепью. Даже в не занятые службой часы я себе не хозяин, в любое время может прибежать курьер или урядник и вызвать на место преступления. Висят над головой эти служебные заботы и тревоги, как дамоклов меч. Так, наверно, чувствует себя каторжник на вольном поселении: вроде бы и не за решёткой, а не свободен. Однако работу свою уважаю, хоть в народе стражники, судьи да следователи уважением не пользуются – злодеями нас называют. Даже некоторые просвещённые «демократы» относятся к нам с пренебрежением, осуждают нас, мы, мол, служим насилию. Мне недавно высказал это один студент. Я не обижаюсь на такие упрёки, понимаю, что считают так не без основания. Однако же кому-то надо быть и следователем, и начальником тюрьмы, лишь бы честные люди шли на эти должности.
Известно, адвокатом служить почётней, только, если задуматься, чем может помочь адвокат-златоуст: «Видит бог, мой подзащитный не виновен», – вот и вся его защита.
…В который раз, уважаемый Ян Карлович, я выказываю вам свою признательность за то, что благодаря вашей милости и помощи я смог поступить в лицей и окончить его. У меня остались очень добрые и тёплые воспоминания о годах учения и о моих друзьях-однокашниках. Некоторые из них служат в этой же губернии, и мы часто встречаемся.
…Вы, уважаемый Ян Карлович, спрашиваете, чем я занимаюсь в свободное время. Я уже говорил в начале этого письма о своём свободном времени, о том, как мало его бывает. А когда выдаётся минутка, я читаю. Книг у меня много, целый шкаф. Как вы советовали, пишу дневник. Стихи пишу. Если вас, милостивый государь, заинтересует моя поэзия, то пришлю тетрадку своих стихов…»
Написав эти письма, Богушевич пошёл на службу. Там и встретился, наконец, с Потапенко. Вид у того был усталый, лицо бледное, серое, веки набрякшие; от него пахло водкой – успел опохмелиться.
– Франц Казимирович, нижайше прошу прощения. Чтоб ему пропасть, вчерашнему чёртову дню. Еле в себя пришёл.
Богушевич посмотрел на него с насмешливой улыбкой, покачал головой, сказал:
– Пусть хоть сегодняшний день не будет чёртовым. Больше, будь добр, не опохмеляйся.
– Ни-ни, прошу прощения. Я уже жив-здоров, хоть сейчас за дело… Все деньги профукал вчера, мот, дурак несчастный.
«Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит», – подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то ещё побежит, заберёт назад.
– Пьёшь ты, братец, слишком часто. Всё предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, – сказал Богушевич.
– Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, – засмеялся Потапенко. – Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке… Отрава.
– Выкручивайся, кляни других, – засмеялся и Богушевич. – Конечно, никто на свой хвост плевать не станет… А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником.
– С каким?
– С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом.
Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднёс часы к уху, потряс, послушал.
– Половина третьего, – сказал Богушевич, поглядев на свои часы.
– А, черт, – мотнул головой Потапенко, – а я думал, ещё рано. Ай-яй… – Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. – Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко.
– Нет, боюсь, что опять не дойдёшь. Пойдём сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко.
Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесённое с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены извёсткой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зелёный цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на её стенах подтёков, не попадала ещё под затяжные дожди. Стояла светлая, весёлая, и, если бы не решётки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки – «намордники», как их ещё называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала.
– Тюрьма – беленький домочек, день и ночь висит замочек, – промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в чёрной просторной одежде и таком же чёрном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге.
– Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, – сказала монахиня. – Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы.
– И что я должен сделать? – не понял Богушевич.
– Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом.
По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчуждённости от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно.
– Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице.
Богушевич усмехнулся – не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчуждённо. У неё был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В её взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство.
– Я не возражаю, – сказал Богушевич. – Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде.
– Бог с вами, – нахмурилась она. – Моя миссия – помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере.
Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника – того вора, что залез в лавку Иваненко.
– А я знаю эту монашку, – сказал Потапенко. – Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против её брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная.
– Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви.
– Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит.
– Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы.
Вошли во двор тюрьмы – это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу – деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла – перед этим он подметал двор.
Потапенко не выдержал:
– Что ты своих вшей разбрасываешь?
Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, – не то пришлось бы встать, ответил:
– Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча.
– Черт паршивый, – засмеялся Потапенко и этому весёлому, складному ответу и хитрости арестанта, – прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом.
В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом:
Загубили судьи, загубили,
Загубили молодость мою,
Золотые кудри мне остригли,
Посадили в тёмную тюрьму.
На реке весною лёд растает,
Все деревья пышно зацветут,
А меня отсюда под конвоем
На далёкий север повезут.
Потапенко подошёл к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в «глазок»:
– Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи!
Певец замолк.
Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шёл, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар.
Сперва допрашивали, не записывая, вёл допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки… Шёл ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашёл ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся – батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в тёмном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, – туфли, ложки, сковороды, штуку плиса… Вскинул на плечи и понёс. Сторож тут же его поймал и отвёл в участок… Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец.
– Я – маляр, – ответил парень на вопрос, чем он занимается. – С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали.
– Есть заработок, а крадёшь, как бродяга бездомный, – вступил в разговор Потапенко. – Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме.
– Не вы же, пан торчите, а я, – бесхитростно ответил Тыцюнник.
– А, ты ещё и огрызаешься! – оскорбился Потапенко. – Вот посадим тебя сейчас в карцер, посидишь без хлеба и воды. Ишь ты, ворюга.
Тыцюнник испуганно оглянулся на Потапенко, понял, что рассердил пана следователя своей невольной дерзостью, и уже готов был каяться, на колени встать, но Богушевич, увидев, к чему идёт, заговорил с ним как можно спокойней и ласковей, а Потапенко сделал знак помолчать.
– Послушай, – сказал Богушевич Тыцюннику, – значит, ты нёс получку домой и не донёс. Деньги ты отдал бы матери?
– Ага.
– А большая у вас семья?
– Семеро ребятишек да мать с отцом. Отец хромой.
– Вот видишь. Они же ждали твоих денег. А ты прогулял, пропил их с дружками.
– Нет, пропил я мало. Верно, вытащили. Из кармана. А батька сильно дерётся. Я боялся, что бить будет.
– А раньше крал?
– Нет, вот вам крест, что не крал. Разрази меня гром, коли вру.
– Я и вижу, что хлопец ты неплохой, верю, что не крал раньше. И, конечно, не хочешь, чтобы тебя засудили?
– Не хочу, пан, не хочу.
– А по закону за кражу со взломом полагается тюрьма, – растолковывал ему Богушевич. – Вот если бы ты просто украл, не ломал бы замок, ну, посидел бы месяц-другой – и только.
Тыцюнник с недоумением вперил растерянные глаза в Богушевича.
– Пан, так лавка-то была на запоре. Как же украдёшь, коли замок висит? Ломать надо.
– А может, ты забыл? Может, не было заперто? Может, и замка не было? Бывает же так: закроет приказчик лавку, а запереть забудет. Бывает?
– Так я же и пробой вырвал вместе с замком. Была лавка замкнута, была.
– Дурень, – постучал себя по лбу Потапенко, догадавшись, куда клонит Богушевич. – Валенок, сапог, лапоть! Не было замка, открыта была лавка. Понял?
– Пан, кто дурень? – не понял Тыцюнник. – Был замок.
– Ты пьяный был, когда в лавку лез? – взялся за него Потапенко.
– Ну, был.
– Вот, дурень, и не помнишь, был там замок или не был. А лавка была не заперта. Дошло до тебя теперь?
Потапенко не терпелось скорей кончить это дело. Если бы Тыцюнник сам настаивал на том, что не совершал взлома, на этом бы все и прекратилось, передали бы дело мировому, которому подсудны мелкие кражи. А Тыцюнник не понимал, чего от него хотят, не догадывался, что спасают от куда более тяжкого наказания. Он не знал, кто из этих панов главный начальник, а потому боялся обоих и старался угодить и тому, и другому. Однако больше доверял этому, с усами, лобастому пану с такими участливыми и насмешливыми глазами. Так и не поняв, чего от него добиваются, почему не верят его признанию, спросил у Богушевича, как бы советуясь:
– Да как же я скажу, что не было замка, коли я его железякой сбил?
– А очень просто. Ты шёл, присел на крыльце лавки. Увидел – лежит замок и пробой, и мешок какой-то лежит. Кто-то другой до тебя ещё замок сломал, товар в одеяло сложил. А ты этого вора спугнул. Вор убежал, а ты поднял узел и пошёл.
– Ой, пан, неужто так и было? – вытаращил глаза Тыцюнник. – Неужто я пьяный все перепутал?
– Перепутал. Так и было все, – сказал Потапенко.
– А как же вы, паны, об этом узнали? Кто вам рассказал?
– Уж рассказали. Мы все знаем, – сказал Потапенко.
– А коли так было, меня домой отпустят?
– Раз ты не ломал замка, не лазил в лавку, – начал растолковывать ему Богушевич, – не было у тебя умысла кражу совершить, то и вины твоей тут нет.
– Ага, ага, – закивал головой Тыцюнник.
– Наконец дошло, – засмеялся Потапенко. Встал, покачался с пяток на носки, довольно похлопал себя по животу, сказал Богушевичу: – Франтишек, я пойду теперь к Иваненко, расскажу про результаты следствия.
Богушевич испытующе и насмешливо посмотрел на Потапенко, на его круглое весёлое лицо и понял истинную причину его желания идти к купцу.
– А Гапочка дома будет?
– Зачем она мне? – отвёл глаза Потапенко. – Да и я – ей? Я для неё человек пропащий.
– Можешь погулять часок. Я занесу в протокол показания, напишу постановление о прекращении дела, и ты познакомишь с ним Иваненко.
– Хорошо, через час зайду, – обрадовался Потапенко, приложил руку к шапке и вышел.
А Богушевич написал протокол допроса, прочитал его Тыцюннику один раз, второй, попросил повторить эти показания и предупредил:
– Так все и было, как я записал. Понял? Заврёшься, скажешь, сам в лавку залез – засудят.
– Ой, спасибо вам, пан. Никогда вас не забуду, в церкви свечку поставлю за ваше здоровье. Это что же я на себя наплёл? Помрачение нашло, думал, и верно в лавку залез, а вы вот до правды дознались. Ой, что делает проклятая горилка.
Тыцюнник искренно поверил, что не лазил в лавку, не ломал двери, что ему все это почудилось с пьяных глаз. Сидел, ойкал, чесал в затылке, трепал свой казацкий чуб, хмыкал и не переставал удивляться:
– Вот проклятая горилка, что делает, как разума лишила. И кто б подумал…
Богушевич написал постановление о прекращении дела, где привёл следующие мотивы:
«Тыцюнник до сих пор ни в чем плохом замечен не был, ему только восемнадцать лет. Возле лавки оказался случайно. Замка не ломал, в лавку не лазил, это он отрицает, а доказательствами, которые опровергали бы его утверждения, следствие не располагает. Тыцюнник показал, что когда подошёл к лавке, то кто-то от неё побежал. Увидев на крыльце узел, он, Тыцюнник, взял его и понёс, не зная, что в нем и чей он. Того, что было в узле, присвоить намерения не имел. Таким образом Тыцюнник кражу совершил без злого умысла, в состоянии опьянения. Как показывает Тыцюнник, он не знал, что сделал бы с вещами, которые он нёс».
Постановление это он также прочитал Тыцюннику, разъяснил его и дал распоряжение освободить задержанного Тыцюнника из-под стражи.
«Только бы товарищ прокурора не стал его допрашивать, а то хлопец запутается ещё и правду расскажет», – беспокоился он.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Распрощавшись после встречи в трактире с Потапенко и Богушевичем, Соколовский не пошёл сразу домой, а ещё долго ходил по улицам, изумлённый и взволнованный. «И надо же такому случиться, – думал он, – встретиться через столько лет и где, в каких краях? Прямо как в романе, скажешь кому – не поверит». Правда, они и раньше не раз встречались и разговаривали, но коротко, мимоходом, и Соколовский не присматривался особо к Богушевичу, думать не думал, что судьба уже дважды их сталкивала в прежние времена. А в трактире Фрума, услышав, что Богушевич из Вильны, внезапно все вспомнил, узнал Франтишека, хотя тогдашний гимназист сильно изменился, не по годам постарел – на шее морщины, в усах седина. Что ж, почти двадцать лет прошло с тех встреч.
Впервые познакомились они в Вильне, в доме Шней-Потоцкого, некогда богатого, а к тому времени обедневшего шляхтича, и потом виделись чуть не каждый вечер на протяжении двух месяцев. У Шней-Потоцкого была красавица дочь Ванда, а у Ванды гостили две хорошенькие барышни-родственницы, и соседки приходили. Этих всех барышень и навещали три корнета из виленской кавалерийской части, среди которых был и он, Соколовский, а также гимназисты. Компания гимназистов менялась, постоянными посетителями оставались двое – Богушевич и Зигмунд Минейко. Потому, что они приходили чаще других, имена их и задержались в памяти Соколовского. Весёлые были вечера! Соколовский был влюблён в Ванду, смуглую, с узкими татарскими глазами, живую, как ртуть, девушку. У Ванды были такие длинные ресницы, что кидали тень на щеки. В кого был влюблён Богушевич, Соколовский не знал. Барышни по очереди играли на рояле, пели, потом все танцевали, играли в фанты и, кому выпадал жребий, уходили в другую комнату и целовались. Ходить туда на «минуту признанья и любви» чаще всех почему-то случалось Богушевичу. Мучительные это были минуты для ревнивого корнета Соколовского.
Гимназист Богушевич был на этих вечеринках то тихий, серьёзный, то на него находила вдруг какая-то безудержная весёлость, он остроумно шутил, смеялся, показывал, как у них в Ошмянах молодые шляхтичи танцуют польку, играл на гитаре и пел разудалые песни.
Между корнетами, недавними выпускниками кавалерийского училища, и гимназистами особой дружбы не было, но отношения сложились товарищеские, приязненные, ведь все они были молоды, и это равняло их, притягивало друг к другу, объединяло. Потом часть, где служили корнеты, перевели из Вильны в Царство Польское, и Соколовский навсегда расстался с Вандой и всеми прочими. Никого из той компании ни разу не встретил… кроме Богушевича. С ним сегодняшняя встреча была после Вильны уже вторая.
А Богушевич не узнал Соколовского, чем очень его обрадовал. Ах, как неумолимо время, все стирает из памяти!
Встреча с Богушевичем не представляла бы собой ничего особенного, если бы в жизни Соколовского все шло, как принято. Но он не мог открыться Богушевичу, не мог признаться, что знает его, так как тогда открылась бы и его тайна, огромная и тяжкая. Соколовский свыкся с ней, в его психике выработался надёжный иммунитет, возникла вера в то, что правду удастся скрывать ещё долго. Это охраняло его и давало возможность спокойно ходить по земле, работать, спать без кошмаров. Спокойствие, конечно, было относительным, в любой момент могла разразиться катастрофа.
«Если Богушевич меня не узнал, – довольно думал он, – то не узнают и другие из тех, с кем я был когда-то знаком».
Домой Соколовский вернулся вечером, часам к десяти. И, подходя к дому, почувствовал вдруг в душе глубокую затаённую боль, неразрывную с той тайной, которую он хранит и с которой связана судьба Нонны.
В комнате горели две лампы. Нонна сидела в мягком кресле, поджав под себя ноги, и читала. На ней был красный халатик с короткими рукавами, туго перетянутый широким чёрным поясом. Красный цвет был к лицу Нонне с её огненно-рыжими волосами – не женщина, а яркое пламя. Зайдя с улицы, Соколовский, как был – в пыльных сапогах, картузе, – кинулся к ней, стал на колени и, обняв, прижал к себе, стал целовать в губы, глаза, щеки. Нонна не отстранилась, потянулась податливыми губами к его губам, и оба слились в бесконечном поцелуе, дыша в одном ритме, одним дыханием.
– Борода, что веник, – засмеялась Нонна. – Ну и огромная она у тебя. Борода – лопата.
– Зато она меня прячет. Вот сегодня меня не узнал один человек. Понимаешь, не узнал. А я его узнал. – И он рассказал Нонне про встречу с Богушевичем. – Я бы тоже его не признал, да фамилию запомнил. Она мне и подсказала.
– Так всю жизнь и будешь прятаться?
– Когда-нибудь перестану.
– И ты в это веришь?
– Нонна, милая, верю. Если бы Христос не верил в свою правоту, пошёл бы он за неё на крест?
Нонна хотела что-то возразить, но Соколовский не дал.
– Радость моя ненаглядная, сердце моё верное, – приговаривал он между поцелуями. – Любимая моя.
– Любимая, – вздохнула Нонна, высвобождаясь из его объятий, и глянула ему в глаза. – Любимая… да не жена.
– Ты мне богом выбрана, твоё имя в древнем Египте означало: избранница богов. Ты – одна моя надежда, с тобой вместе я пройду по жизни весь свой тяжкий путь.
– А долгим будет этот путь? Ой, Серёжа, боюсь я за тебя. Как ты кончишь? – задумчиво проговорила она, словно саму себя спрашивала. – Сомневаюсь, что путь твой правильный, что вы, горстка единомышленников, можете хоть что-то сделать.
– Нонночка, чтобы начался пожар, хватит одного уголька, одной искорки. Вот мы и есть эти искры.
– Страшно это все, Серёжа. Мне страшно. Ваши бомбы убивают не только тех, в кого вы метите, но и невинных, простых людей – кучеров, солдат-охранников. Народ не пойдёт за вами, он вас не любит, боится…
– Нас оценит история. И народ оценит, если поймёт, кто мы и чего хотим. Правда твоя, нас мало. Многие из нас, как ты вот, усомнились в тактике и отошли в сторону. Но других путей борьбы я не вижу. Нет их.
Он встал, взял кресло, пододвинул его к Нонне, сел.
– Вот ты меня любишь, – сказала Нонна, – а мне этого мало. Я хочу под венец пойти, законной женой твоей стать, детей рожать и чтобы у них был отец. Тебе же семья теперь – вериги. У тебя своя цель. Ты ходишь рядом со смертью. Страшно все это. – Лицо её окаменело, глаза уставились в одну точку, губы скривились, словно перед ней возникло грозное видение.
– Что ты, Нонна? Что с тобой? – наклонился к ней, взял за руки. – Обойдёт нас несчастье. Бог тебя любит, а значит, и надо мной смилостивится.
Посидели, помолчали, стараясь отвлечься от тяжёлых мыслей.
– Ты что читаешь? – спросил Сергей, указывая на книгу, лежавшую на столике рядом.
– Библию, – Нонна взяла книгу, раскрыла, – самую мудрую книгу на свете. В ней каждый найдёт ответы на все жизненные вопросы. И такая заповедь здесь есть – не убий!
– Только это ты и увидела? Да в этой твоей самой мудрой книге одна кровь, одни убийства…
– Крови много, но Библия это осуждает. Тем-то она и мудра; показывая, сколько пролито людьми невинной крови, она утверждает, что всякая кровь, всякое убийство – тяжкий грех, нет оправдания крови и убийству. Нет оправдания…
– Нет оправдания крови невинной, – сказал Сергей, взял Библию у неё из рук, полистал. – Нонна, давай не будем про это. Не нужно. Зачем ты затеяла этот разговор? Ты же никогда об этом не говорила. Что с тобой случилось? Ты что-то от меня скрываешь. Расскажи… ясно, если хочешь. А так, давай, радость моя, лучше говорить про что-нибудь хорошее. Про нашу любовь. – Он прижался бородой к её щеке. Нонна засмеялась – было щекотно.
– Ладно, я прочитаю тебе про любовь. Слушай… «Встану я и пойду по городу, по улицам и площадям его и буду искать того, кого возлюбила душа моя. Искала я его и не нашла. Встретила меня стража, обходившая город. „Вы не видели того, кого возлюбила душа моя?“ Стражники избили меня, поранили меня, сдёрнули с меня покрывало… Но только я отошла от них, как нашла того, кого возлюбила душа моя; ухватилась за него и не отпустила, пока не привела в дом матери моей…»
– Боже мой, – сказал Соколовский дрогнувшим голосом, – что это ты читаешь. Это же почти слово в слово наша история.
– Боюсь, что и в будущем тоже.
– Нонна, – уткнулся он лицом ей в колени. – Не смерть мне страшна, а разлука с тобой. Я не могу подумать, что потеряю тебя.
Опасный государственный преступник, народник-террорист, Силаев Сергей Андреевич, бывший корнет русской армии, который бежал из тюрьмы и розыски которого были объявлены по всей империи, проживал теперь нелегально в Черниговской губернии, служил управляющим имением и во всех документах значился Соколовским Сергеем Мироновичем. Никто из его родных не знал, где он, знали только, что жив. Никаких вестей родным не подавал, ни матери, ни сёстрам, чьё поместье стояло в центральной России, в Тверской губернии, рядом со Старицей – старинным русским городком на Волге.
Убежал он из тюрьмы средь бела дня, на редкость легко и просто; возможно, это был единственный случай такого дерзкого побега. Произошло это так.
Из Министерства внутренних дел в тюрьму приехала с ревизией комиссия. Комиссию ждали. И чем больше старались навести в тюрьме порядок в соответствии с требованиями инструкций и Положения о тюремном режиме, чем больше спешили, тем больше было неразберихи и хаоса. Одно делали, другое забывали, а доделывая забытое, портили то, что уже было сделано. Когда комиссия приехала, беспорядок, впрочем, как это обычно бывает, – стал ещё явственней. Ревизоры разносили начальство, тюрьму лихорадило.
Июнь стоял знойный, а в тот день было особенно душно. Одному члену комиссии, медицинскому инспектору, показалось жарко ходить в вицмундире по коридорам и камерам, где ни сквознячка, ни прохлады, и, сняв вицмундир, фуражку и белый халат, он повесил все это в шкафу коридорного надзирателя, оставшись в одной рубашке. Как раз наступило время обеда, разносчики раздавали по камерам баланду, продавали махорку, сахар, пряники и ещё кое-что из дозволенного, дневальные выносили из камер параши. Был тот самый оживлённый час в тюрьме, когда отпираются все камеры.
Силаев, стоя в очереди за баландой, заметил, как разделся инспектор-врач, и у него сразу мелькнула мало сказать отчаянная – безумная мысль о побеге. Словно кто-то стукнул его по голове и шепнул: беги, поймают – карцером только отделаешься. И он отважился. Взялся вместо дневального вынести парашу в уборную. Тот охотно уступил ему свою очередь. Силаев снял тюремный халат и в нижней рубахе (штаны и туфли на нем были свои, гражданские) подхватил с напарником парашу и понёс к выходу. Надзиратель в этот момент был в другом конце коридора, разбирал ссору между раздатчиком обеда и арестантами. Силаев сказал напарнику, чтобы нёс парашу один, и сам, не веря в успех, молнией кинулся к шкафу, надел вицмундир, поверх – халат, на голову фуражку и спустился на нижний этаж. Прошёл мимо надзирателя первого этажа – тот не остановил, ничего не заподозрил, – пошагал по двору. Возле ворот и проходной будки стояли два охранника. Силаев неторопливо, спокойно стал осматривать двор, остановился, заметив на дорожке окурок, демонстративно поднял его, показал охранникам, погрозил пальцем. У него ещё хватило выдержки и завидного, до того самому ему неведомого, спокойствия заглянуть в уборную, как бы тоже для ревизии, и только потом направиться к проходной. Охранники, естественно, приняли его за врача-инспектора, члена комиссии, что вот уже который день наводила страх на администрацию тюрьмы. Они вытянулись перед ним во фронт, а старший попытался оправдываться:
«Извините, пан доктор, двор недавно подметали, а из нужника ещё вчера все выгребли».
«Хорошо, молодцы, отметим в акте, – сказал он. – А как территория вокруг тюрьмы?» – и уверенным жестом руки показал на железные ворота.
«Извольте взглянуть, пан доктор».
Громыхнул засов, звякнул замок, ворота распахнулись, и Силаев очутился на свободе…
Он долго потом помнил, да и теперь ещё не забыл, какая на него сразу напала слабость, как дрожали руки и ноги, передёргивало нервным тиком лицо. Ему бы кинуться бегом наутёк, подальше от тюрьмы, затеряться на задворках среди людей, сорвать белый халат, фуражку, которая была ему мала и еле держалась на макушке стриженной наголо головы, сбросить вицмундир с блестящими погонами, нашивками, петлицами, а он еле-еле переступал ногами. Словно во сне, когда снится, что убегаешь от какой-то опасности, изо всех сил стараешься бежать, а ноги, как ватные… Так и с ним тогда было. И только когда прошёл из конца в конец проулок (шёл, дурень, на виду у всей тюрьмы – окна тюремной канцелярии глядели ему вслед), только тогда, словно стегнули его по пяткам, шмыгнул за угол дома, припустил, добежал до оврага, спрятался в кустах.
Сердце после трехмесячного пребывания в камере отвыкло от движения и бега, колотилось так, что казалось, пробьёт ребра. Выдыхая горечь, ловил ртом воздух, словно утопающий, которому удалось на миг оторваться ото дна, поднять над водой голову.