Текст книги "58 1/2 : Записки лагерного придурка"
Автор книги: Валерий Фрид
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова – неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им «по-хорошему» новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился – наоборот, позлорадствовали.
Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил – никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию – РОА. (Немцы, считая «Р» латинским «П», называли Русскую Освободительную «ПОА»). Нам интересно было, где про такое прочтешь?
Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку «Лили Марлен»– такую немецкую «Катюшу» (не гвардейский миномет, а «Расцветали яблони и груши»). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:
Возле казармы, где речки поворот,
Маленький фонарик горит там у ворот.
Буду ль я с тобой опять
У фонаря вдвоем стоять,
Моя Лили Марлен?..
– А мелодия? – допытывались мы. – Спой, Володя.
Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:
– Неудобно как-то… Скажут: доходной, а поет.
Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни – довольно дурацкие.
В камере оказались двое из «Союза Четырех»– Вадим Гусев и самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик. Его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела – М. Левин и А. Сухов – изложили историю «Союза Четырех» в балладе на мотив «Серенького козлика»:
Жил-был у бабушки умный Хомёнок,
Делал в горшочек, не пачкал пеленок,
Раз повстречался ему Идеолог —
Был разговор между ними недолог:
Надо из фетра сделать погоны,
Гимн сочинить и выпустить боны…
ну, и т. д. (Идеологом «Союза» следствие назначило Вадима.)
Бабка Хомёночка очень любила.
Вот как! Вот как! Очень любила!
И передачи ему приносила!
горланили мы, а сам Хомёнок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом.
Великое дело – ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики…
По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось «томлением плоти». Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле – так пробивается стебелек через трещину в асфальте – к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики – Сулимов и Гуревич.
Это нашло отражение в непристойных куплетах – переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша «О, Сюзанна». (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской «I came from Alabama».)
Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался:
О, Татьяна!
Вся жизнь полна химер,
И всю ночь торчит бананом
Мой видавший виды хер.
А Володька, вместо «О, Татьяна!» пел «О, Елена» и, в соответствии с требованиями рифмы вместо «торчит бананом»– «торчит поленом»[19]19
В 59-м году Юлик Дунский услышал в подмосковной электричке, как эту «Сюзанну» с бутырскими словами поют совсем молодые ребята. Спросил, откуда знают. Ему объяснили: а ее на всех армейских сборах поют. Юлик был польщен.
[Закрыть]…
Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора – велись на нарах и такие – Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать «наседкой», камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере.
Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: «Ведь вы же советский человек?!» А она была очень, очень советская, я уже писал об этом.
Года два назад «Мемориал» попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: «Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?» Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно.
Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена – дважды жертва репрессий…
Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма «Иван Никулин, русский матрос». Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно и хорошая песня «На ветвях израненного тополя» была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они:
Песни пели, с песнями дружили все,
Но всегда мечтали об одной —
А слова той песенки сложилися
За Бутырской каменной стеной.
Здесь опять собралися как прежде мы,
По-над нарами табачный дым…
Мы простились с прежними надеждами,
С улетевшим счастьем молодым.
Трижды на день ходим за баландою,
Коротаем в песнях вечера,
И иглой тюремной контрабандною
Шьем себе в дорогу сидора.
Ночь приходит в камеры угрюмые,
И тогда, в тюремной тишине,
Кто из нас, ребята, не подумает:
Помнят ли на воле обо мне?
О себе не больно мы заботимся,
Написали б с воли поскорей!
Ведь когда домой еще воротимся
Из сибирских дальних лагерей…
Складывалась песня быстро, без споров – каждое лыко было в строку. «Контрабандную иглу» придумал, по-моему, Юлик, «по-над нарами»– любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву – это было уже в 57-м году – раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел:
– Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера…
Это оказался Саша Александров, замечательный мужик – но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.
А второй раз нам напомнила об этой песне книга века «Архипелаг Гулаг». В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича – и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему «Один день Ивана Денисовича» – лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал – этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом – шутка ли: благодаря «Архипелагу» наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не удостаивалось…
В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка. Остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря.
Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился:
– Петька Якир.
Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу – вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич.
С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном – Петьке было лет 13–14 – взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и «политики». Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма, что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств – к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок[20]20
Мастырка – от слова мастырить, т. е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого, а можно прижечь папиросой головку члена – проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша – получится сильнейший конъюнктивит… И так далее – до бесконечности. Цель мастырщика – получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть.
[Закрыть], а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств и литературы. Со своими семью или восемью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами.
По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович – опять-таки по рассказу Петьки – распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока: Якир – восемь лет, а девочки по пять.
Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией – которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке «Мацуока»[21]21
Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии – тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию – а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк. Белинков, писал «роман в сомнениях». Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих.
[Закрыть].
Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: «сунули в кандей… отвернул угол… битый фрей… пустили в казачий стос…»[22]22
Кандей – карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть – украсть, угол – чемодан. Битый фрей (или битый фраер) – не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда «не ставил себя блатным», но бывал допущен к воровским толковищам.
Феня – по-старому «блатная музыка» – заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же – с хорошим знанием дела – глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю. Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность:
Последний хуй без соли доедаем – живем голодно;
Ударить по старому рубцу – совокупиться (с женщиной);
Или всем известное «надеть деревянный бушлат».
Под влиянием фени формировался и общелагерный язык:
Фитиль – доходяга (потому что «догорает»); лебединое озеро – компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе поплыть).
Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд, среди них даже иврит:
кешер, ксива, хевра, динтойра («суд торы» – так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.)
Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу «Лучший из них» (журн. «Киносценарии» № 3, 1992 г.)
[Закрыть]
С Петром Якиром мне предстояло – чего я не знал – провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе.
В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы – что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор – пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет «приземлен».
Акт приземления, т. е., исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содомитским ритуалом, «опущением». Просто, приземленному перекрывали доступ к «воровскому куску» – общему котлу.
Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры – те, что были поумней – мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами – половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения – о том, что вот, скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно:
– Золотые твои слова, товарищ!
Воровать он не пытался. И правильно делал.
Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось – второй раз за все время – выполнять свои обязанности, т. е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче.
Я бил его ребром ладони по шее – старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился:
– Во бьет! Прямо как следователь.
Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами:
– Гражданин начальник! Убивают!
Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил:
– Что тут у вас? – и услышав «Пайку спиздил!» молча захлопнул дверь.
Больше рыжего не били – удовлетворились картиной его унижения: законный вор кинулся за помощью к тюремному начальству! А Женька был в законе. Еще до этого инцидента в камеру заходил очередной «покупатель» (так звали на пересылках вербовщиков рабочей силы для лагерей). Он спросил и у Женьки:
– Профессия?
– Бандит, – отчеканил рыжий и горделиво оглянулся на нас. Мы ведь были фраера, т. е. «черти», а они «люди» – так называют себя воры. А человек – это звучит гордо… И вот теперь такое позорище, такой удар по воровскому самолюбию.
Впрочем, Петька Якир объяснил нам, что в «законе», а по другому сказать, в воровском кодексе чести, появилось много послаблений – в прямой связи с ужесточением режима в тюрьмах и лагерях. Например: пайка это святое, ее нельзя отобрать даже у фраера – но ради спасения жизни можно. «Ради спасения жизни» можно искать защиты и у вертухаев. Разве непохоже это на бюрократическое «в порядке исключения», позволявшее советским боссам хватать без очереди машины, квартиры и дачи?..
История с Женькой Кравцовым имела свое продолжение.
Месяца через два на Красной Пресне – в тюрьме-пересылке – рыжий снова встретился с Юликом: их привезли туда почти одновременно. И все шансы были на то, что попадут они в одну камеру. На тюремном дворе обе партии держали порознь. Женька бесновался, выкрикивал угрозы: сейчас он очкастому шнифты выколет, пасть порвет, задавит на хуй!.. И ведь сделал бы: в его компании было полно блатарей. Убить, скорей всего, не убили бы, но избили б до полусмерти. По счастью, их развели по разным камерам.
Расправы над рыжим я не стыжусь, он был редкостный гад. Но мы, неся свою полицейскую службу, избили еще одного нарушителя – опять же за украденную – и опять же не у нас – пайку. Этот был не блатной – просто оголодавший вояка.
Разумеется, воровать пайки нехорошо. Но не очень хорошо, когда трое сытых парней бьют голодного, не смеющего сопротивляться человека. Я писал раньше, что тюрьма учит терпимости. Теперь добавлю: но и жестокости тоже. Если завели порядок, приходится его поддерживать. Не очень приятно вспоминать, что именно на нас выпала роль экзекуторов – но что было, то было. Из песни слова не выкинешь.
Население пересыльной камеры безостановочно мигрирует – кого-то увозят, кого-то привозят. Ушла от нас большая партия специалистов – электрики, слесаря, радиотехники. С ними увезли и Мишку Левина – потом выяснилось, что недалеко, в подмосковную шарагу. Ту самую спецлабораторию, которую Солженицын описал в «Круге первом».
А появился в камере загадочный молчаливый человек в полной форме американского солдата – только что без знаков различия. Держался особняком, в разговоры ни с кем не вступал. Так мы и не узнали о нем ничего, кроме странной фамилии – Скарбек.
Но месяца через два Юлик Дунский попал со Скарбеком в один этап, они вместе приехали в лагерь – под Фатежем, в Курской области. Скарбек долго присматривался к окружающим и наконец остановил свой выбор на Юлике. Походил, походил вокруг него – и раскололся. Вот что он рассказал.
Он, Скарбек Сигизмунд Абрамович, польский еврей, работал на советскую разведку. Много лет он прожил в Италии, был хозяином не то лавочки, не то какой-то мастерской. Жена тоже была нашей шпионкой. Подрос сын – включился в «Большую Игру» и он. Незадолго до войны итальянцы Скарбека арестовали и посадили в тюрьму на маленьком острове – вроде замка д'Иф, где сидел граф Монте-Кристо, объяснил Сигизмунд Абрамович.
Жена в пироге – классический способ, если верить старым романам, – передала ему записку: «Скоро тебя освободят. Сталин сказал: «Такие люди, как Скарбек, не должны сидеть». Но время шло, а Скарбека не освобождали.
На волю он вышел при очень неожиданных обстоятельствах – когда открылся второй фронт. Американцы, высадившись на юге Италии, стали на радостях освобождать заключенных. Дошла очередь и до узников «замка д'Иф». В бумагах янки не любили копаться: просто расспрашивали, кто за что сидит. Скарбек не стал хвастать своими шпионскими заслугами, соврал, будто сидит за убийство жены. Его выпустили, и он тут же связался с советским офицером связи: были такие при американских частях.
Сигизмунда Абрамовича срочно отправили в Москву, подержали сколько-то времени на Лубянке и дали срок – кажется, не очень большой. И вот теперь он решил написать письмо Ворошилову, чтобы тот разобрался в его деле, наказал следователей и велел выпустить Скарбека. За годы, проведенные в Италии – почти вся жизнь – Сигизмунд Абрамович подзабыл русский язык. Говорить мог, а писать затруднялся. Поэтому-то ему и пришлось волей-неволей обратиться за помощью к Юлику.
Тот послушно изложил на бумаге просьбу Скарбека – пересмотреть дело. Но когда дошло до заключительной части: «А пока, до освобождения, прошу Вас т. Ворошилов, прислать мне две банки мясных консервов, две банки сгущенного молока и три метра ткани на портянки» – Юлик усомнился:
– Сигизмунд Абрамович, может быть, не стоит? Ну не станет Ворошилов бегать по магазинам, искать Скарбеку портянки.
– Вы не понимаете, Юлий. Ворошилов знает, что я сделал пользы больше, чем три дивизии Красной Армии… Пишите, пишите!
Юлик написал. Посылку Ворошилов не прислал и вообще не ответил – но много лет спустя из книги Евгения Воробьева «Земля, до востребования» (о героическом разведчике Маневиче, заграничном шефе Скарбека) мы узнали, что Сигизмунд Абрамович освободился и живет в Москве. Подумали: не повидаться ли? Но решили, что не стоит – все-таки очень чужой был человек.
Время от времени в нашу камеру попадал кто-то прямо после суда. К таким сразу кидались, выспрашивали новости: что там на фронте? Что вообще слыхать? Шел май 1945-го, ясно было, что война вот-вот кончится. Всей камерой обсуждали настойчивый слух: Сталин сказал, вот окончится война и будет амнистия, которая удивит мир.
Слух этот сбылся и амнистия сорок пятого года действительно удивила мир: уголовников повыпускали, пятьдесят восьмую оставили в лагерях. Между прочим, эта параша широко ходила по лагерям, каждый год возникая в той же редакции: Сталин сказал… удивит мир… И точно: следующая, так называемая бериевская, амнистия – уже после смерти Иосифа Виссарионовича – опять удивила, освободила одно ворье.
9-го мая привезли двоих с заседания трибунала. Прямо с порога они заорали:
– Война кончилась!!!
А вечером был салют Победы. В зарешеченные окна, над намордниками, виделось небо. Видно было, как взлетают в него огни салюта. С улицы до нас доносилось приглушенное толстыми бутырскими стенами ура. Вся камера подхватила его. Вместе со всеми радостно орала и наша антисоветская террористическая группа. В грядущую амнистию, честно говоря, мы не верили. Просто радовались за своих родных и друзей на воле, за свою страну[23]23
И последнее примечание к главе «Церковь». Я написал ее в городе, название которого начинается с той же буквы «Ц» – Цинциннати, штат Огайо. Мы с женой Мариной гостим у дочки Юли. Жарко. В соседней комнате капризничает по-английски внук Сашка, скулит вполне по-русски лабрадор-ретривер сучка Люси, орет двухмесячная Франческа-Габриелла, она же Гаврюша-Хрюша – а я сижу в трусах и вспоминаю… (Юлик Дунский сказал бы: «Давно ли по помойкам ползали?»)
[Закрыть].
V. Красная Пресня. Места революционных боев
К Концу мая «церковь» стали энергично разгружать. Каждый день увозили несколько партий, человек по тридцать – сколько удавалось запихнуть в воронок. Известно было, что сейчас повезут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, а оттуда этапом в лагерь. Мы надеялись попасть все вместе, но не тут-то было: гулаговское начальство не любило, чтоб однодельцы оказывались в одном лагере. Боялись, похоже, что «из искры возгорится пламя» и антисоветчики продолжат свою контрреволюционную деятельность в лагерях. Но антисоветчики-то были липовые, а «деятельности» не было вообще. Чекисты сами придумывали себе страхи – как героиня Корнея Чуковского: «Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать… Нарисовала чудище и заплакала: «Это бяка-закаляка рогатая, я ее боюсь!»
Ну, хорошо, нашу «группу» легко было разослать по разным лагерям: всего четырнадцать человек. А вот с настоящими однодельцами – бандеровцами, власовцами, литовскими «бандитами», т. е. партизанами-националистами – с теми было посложней, на всех отдельных лагерей не напасешься… Короче говоря, всех нас увезли из Бутырок порознь, и снова встретиться нам пришлось очень нескоро.
Воронок, в котором ехал я, на этот раз был не купейный, а общий и набит до отказа. Пассажиры стояли, притиснувшись друг к дружке, и слушали поучения доцента Каменецкого. Где, кого и чему он учил до ареста, я забыл, но эту его лекцию помню наизусть:
– Товарищи, – вещал он, – сейчас нас привезут на Красную Пресню. Там мы, возможно, встретимся с уголовниками и, возможно, их будет много. Но ведь они все трусы, это всем известно! Если дать им организованный отпор, они ничего не посмеют сделать! Давайте держаться так: один за всех, все за одного!
Путешествие было не очень долгим. На Красной Пресне нас высадили и велели ждать на дворе. Новоприбывшие – кучек пять-шесть – сидели на земле в разных углах тюремного двора.
Подъехал еще один воронок, и из него с веселыми криками вывалилась очередная партия. Даже я, с небольшим моим опытом, определил сразу: это Индия. Еще в «церкви» Петька Якир объяснил нам, что Индией называется камера или барак, где держат одних блатных. От нечего делать они режутся в стос – штосс пушкинских времен – самодельными картами. За неимением денег, играют на одежду. Проигравшиеся сидят голые «как индейцы» – отсюда название «Индия». Такая камера имелась и в Бутырках и вот, ее обитателей привезли и посадили на землю рядом с нами. Едва надзиратель отошел, оголодалые индейцы кинулись к нам:
– Сейчас похаваем! – радовались они: у всех фраеров были узелки, набитые, как надеялись воры, продуктами. – Давай, мужик, показывай – чего у тебя там?
Молодой вор схватился за мой рюкзачок, но я держал крепко – помнил, как мы управлялись с блатными в «церкви», под предводительством Ивана Викторовича. Сказал:
– Ничего нет.
– Думаешь, твое шмотье нужно? Да на хуй оно мне усралось!.. Бациллу давай, сладкое дело[24]24
Сладкое дело – сахар (он же сахареус, сахаренский), а бацилла – масло или сало. Бацильный – толстый, жирный (про человека). Слова из интеллигентского лексикона феней переиначиваются – иногда просто для смеха, а иногда очень выразительно. Например, атрофированный – потерявший совесть.
[Закрыть]!
Он потянул рюкзак к себе, я к себе. Тогда он несильно стукнул меня по морде, а я в ответ лягнул его ногой – так удачно, что ворёнок завалился на спину. Доцент Каменецкий и остальные, замерев от страха, наблюдали за этим поединком, довольно нелепым: драться, сидя на земле, очень неудобно.
Заметив непорядок, подбежал вертухай:
– Почему драка?
– Сами разберемся, – сказал я. Не хотелось уподобляться рыжему Женьке, просить у них защиты.
Надзиратель удалился, а мой противник зашипел:
– Ну, сукавидло, тебе не жить! Попадешь со мной в краснуху – удавлю! В рот меня ебать!
– Видали мы таких! – ответил я. Хотя таких – во всяком случае, в таких количествах – не видал и даже не все понял из его грозной речи. Потом уже узнал, что «сукавидло» это композиция из двух ругательств, «сука» и «повидло дешевое», а «краснуха» это товарный вагон, теплушка.
Разговор наш был недолгим: Индию подняли и куда-то увели. Тогда вернулся дар речи и к Каменецкому:
– Очень правильно, Валерий! Вы молодец, только так и надо.
А Саша Стотик – одноделец моего однокамерника Володи Матвеева – обнимал меня за плечи и причитал:
– Pobre chico! Pobre chico!
Это я понимал. «Побре чико» – по испански «бедное дитя». Ребята с факультета международных отношений очень гордились своим испанским языком. Кстати, это от Стотика я узнал, что любимая с детства романтическая «Кукарача» – просто похабные мексиканские частушки…
Я не стал выяснять отношений, интересоваться, почему не сработал лозунг «один за всех…» и т. д. Тем более, что и нас вскоре завели в корпус и определили в одну из пустующих камер.
Там было чисто и просторно. Но недолго мы радовались. Только-только стали обживать новую квартиру, вольготно разместились на двухэтажных сплошных нарах – я на втором этаже, в углу, – как снова лязгнул замок, дверь распахнулась, и в камеру ворвалась волчья стая: наши недавние соседи-индейцы. Вожак – невысокий, золотозубый, в отобранной у кого-то велюровой шляпе – огляделся и бросился назад к двери, забарабанил кулаками:
– Начальник! Куда ты меня привел? Здесь, блядь, одни фашисты! Я их давить буду!
– Дави их, Лёха! – отозвался из-за двери веселый голос.
Так я узнал, что мы не просто контрики, но и фашисты. Скоро узналась и кличка «старшего блатного» – Лёха с рыжими фиксами. А еще немного погодя ясно стало, какие интересные отношения связывают воров с тюремной администрацией. Но буду рассказывать по порядку.
Лёха взвыл по волчьи и стал бегать взад-назад по проходу между нарами.
– Фашисты! Контрики!.. Вот кого я ненавижу! – выкрикивал он, задыхаясь от ярости. На губах – честное слово! – выступила бешеная пена. – Нет жизни, блядь! Всю дорогу через них терплю!
Его хриплый баритон взвивался все выше, до истерических альтовых высот. Остальные воры бегали за ним, успокаивали:
– Брось, Лёха! Не надо! Не психуй!
Но он не унимался. Продолжая симулировать истерику, оторвал от нар узкую доску, заорал:
– Кто там на дворе заедался?! Где очкастый?
Я придвинулся к краю нар – без особой охоты. Но держа фасон, сказал спокойно:
– Я, что ли?
Шарах!!! Лёха со всего размаху двинул доской – но не по мне, а рядом, по нарам. Тут я окончательно убедился, что это спектакль – наверняка не в первый раз разыгранный и целью имеющий навести ужас на фраеров, подавить в зародыше волю к сопротивлению. Сработало. Камера затихла в ожидании дальнейших неприятностей. Никто не вступал в дискуссию.
И воры приступили к главному делу. Расползлись по нижним и верхним нарам, стали потрошить узлы, чемоданы и вещмешки, забирая еду и что получше из барахла. У них ведь были налажены деловые контакты с тюремным начальством. Через одноглазового нарядчика – заключенного, но не «фашиста» и не блатного, а бытовика – скорей всего, проворовавшегося снабженца – все, отнятое у фраеров, уплывало за зону в обмен на водку и на курево.
Поэтому-то блатных перебрасывали из камеры в камеру, расширяя, так сказать, фронт работ. Прибывали из Бутырок новые партии «чертей», и «люди» пускали их в казачий стос[25]25
Пустить в казачий стос, оказачить – ограбить, отнять силой.
[Закрыть].
Дошла очередь и до меня. На этот раз мной занялся один из самых авторитетных воров – Петро Антипов, который, как сообщили его коллеги, «по воле хлябал за дважды героя», т. е., носил украденные где-то Золотые Звезды и ордена Ленина, выдавая себя за дважды Героя Советского Союза.
Он подсел ко мне, спросил миролюбиво:
– У тебя, правда, ничего нет?.. Ну, ладно… А ты кто? Студент?
Я ему рассказал кто я, где учился, за что сижу. Петро выслушал с интересом, посоветовал:
– Вообще-то, не лезь на рога. Лучше держись с нами.
Ко мне в рюкзачок он не заглянул. А мои сокамерники безропотно позволяли копаться в своих пожитках. Один попробовал было протестовать – Эмиль Руснак, красивый молдованин, по делу – шпион румынских королевских войск. Но получив в глаз, смирился и он. Вся операция заняла не больше часа. После этого воров от нас перевели – наверно, на следующий объект, в соседнюю камеру.
С некоторыми из них я потом встречался – в этапах, в Каргопольлаге. Они были мне интересны. Я присматривался и прислушивался – и со временем кое-что понял в «цветном народе», как они именовали себя. А еще называли себя – с гордостью – «босяки», «воры», а также «урки», «жуковатые», «жуки-куки» – и «люди», о чем уже сказано. Они делятся по рангам: самые авторитетные – «полнота», самые презираемые – «порчаки», т. е., воры с подпорченной репутацией[26]26
Все эти сведенья относятся к сороковым годам. Уже в начале пятидесятых мы услышали, что в бытовых лагерях появились «масти», новые воровские касты. У нас в Минлаге их не было. А из категорий, которые существовали в мое время, я не упомянул «отошедших». Это воры, по тем или иным причинам «завязавшие», покончившие с воровской жизнью, но к сукам не примкнувшие. Их не одобряли, но терпели.
[Закрыть]. Есть еще «полуцвет» – приблатненные, но не всем критериям отвечающие. А есть и «суки». Сука – существо презираемое и ненавидимое законными ворами. Он ссучился, т. е., изменил воровскому закону и пошел в услужение лагерному начальству: согласен быть комендантом зоны, заведовать буром – бараком усиленного режима, внутрилагерной тюрьмой. Даже дневальным у «кума», оперуполномоченного, согласен стать!.. Война между ворами и суками шла в прямом смысле не на жизнь, а на смерть. Пользуясь этим, администрация иногда нарочно сводила их вместе и тем провоцировала кровавые побоища – чтобы проредить ряды и тех, и других: ведь суки были очень ненадежными и опасными союзниками. О «перековке» никто никогда всерьез не говорил и не думал. По образу мыслей и действий суки оставались такими же уголовниками, как законные воры, но не были связаны моральными обязательствами, которые – хотя бы формально! – накладывает «закон» на честного вора (частое словосочетание, для блатных оно не звучит смешно). Честный вор не должен иметь с ссученным никакого дела. Если он, даже по незнанию, с сукой похавает, т. е., поест, то сам будет считаться ссученным. Что ж, и в мире нормальных людей незнание закона не служит смягчающим обстоятельством.
Воры не очень уважают убийц, «мокрушников»[27]27
Термин «мокрое дело»– убийство – в воровском жаргоне бытует с незапамятных времен. А вот глагол «замочить» – в смысле убить – появился сравнительно недавно.
[Закрыть]. Объясняется это не природным добродушием, которого у блатных сроду не водилось. Просто не хочется лишних осложнений с милицией. А одна из самых уважаемых воровских профессий это ширмачи (или шипачи), т. е., карманники. Их ремесло требует многих качеств: высокой техники, сметливости, небоязни риска.
Терпеть не могут блатные хулиганов с их бессмысленными жестокими драками. Сами воры между собой решают споры на толковищах, которые я уподобил бы, пожалуй, закрытым партсобраниям. Убить вора можно только по приговору воровского суда.
Друг к другу настоящие босяки относятся с подчеркнутым уважением. Никаких «Петек», «Сашек», «Колек» и в помине нет. А есть, уважительно и ласково, Петро, Шурик или Сашок, Никола. Иван всегда Иван, а не Ванька (часто – Иван-дурак, эта кличка, как и у героя сказок вовсе не свидетельствует о нехватке ума). Степан всегда Степан, а вот Сергей – Серега, Алексей – Лёха, Леонид – Ленчик и т. д. Я встречал Леву-жида и двух Володь-жидов. Эта кличка также не означает дискриминации. Антисемитизма в воровском мире нет, каждого судят по заслугам.
Правда, когда нас на Красной Пресне выводили на прогулку – из-за невыносимой духоты по нескольку камер сразу (в камерах каждый день случались обмороки) – так вот, увидев мою еврейскую физиономию во время прогулки, молоденький блатарь сидевший со своими метрах в тридцати от нас, принялся молча дразнить меня. Без слов, одной мимикой он ухитрялся совершенно отчетливо прокартавить:
– Ой, Абрам Моисеевич! Ви-таки попали?! Что ви говорите! Какой кошмар!
Но это не по злобе, а так, для забавы. Многие из воров по-настоящему артистичны – что, впрочем, не делает их лучше ни на копейку.
Я бы долго мог рассуждать на воровские темы, но случай еще представится.
А сейчас продолжу историю своей жизни на Красной Пресне.
После того, как воры во главе с Лехой удалились с добычей, нас тоже перевели в другую камеру. Там меня ожидала приятная встреча с Юркой Михайловым, моим однодельцем, и Сашей Александрóвым, с которым мы подружились в Церкви. (Его фамилия почему-то произносилась с ударением на последнем слоге, Александрóв, так же непривычно, как Всеволод Ивáнов.)
Юрка и Саша немедленно согнали на пол какого-то латыша и я, с легкими угрызениями совести, лег на его место.
У Саши правая рука была на перевязи: оказалось, подрался с ворами и ему сделали «прививку» – т. е., черканули ножом по руке. До войны он был инженером, воевал, попал в финский плен и три раза бежал из лагеря военнопленных. Каждый раз его ловили и наказывали. Невысокий, но крепко сколоченный, лицом и фигурой похожий на молодого Бонапарта, в финском лагере он доходил: был момент, когда весил всего сорок килограммов. (А в московских тюрьмах набрал прежний вес, из дому ему носили хорошие передачи).