Текст книги "58 1/2 : Записки лагерного придурка"
Автор книги: Валерий Фрид
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
Попадая в тюрьму, женщины в первые же дни узнавали от опытных сокамерниц: в лагере надо сойтись с кем-нибудь из придурков, лучше всего с нарядчиком – пристроит на легкую работу. А одной быть нельзя, дойдешь на общих. И блатные приставать будут.
К нам на 15-й пришел этап из Иванова – молодые девчонки, в большинстве ткачихи, получившие срок по статье 162-й, воровство: вынесли с фабрики две-три бобины пряжи и променяли на хлеб.
Пока они все вместе жили в карантинном бараке, их навещали наши старожилки – познакомиться и узнать, не пришел ли кто из землячек. Заодно инструктировали: тут на сельхозе с мужиками плоховато, человек сто всего, да и то половина доходяги. Но есть в хлеборезке грузин Моисей, он баб любит; а в бухгалтерии – очкастый молодой еврей. У него, вроде, никого нет… Девушки слушали, принимали к сведенью. И жалели свою товарку, которая была на седьмом месяце беременности:
– Любочка, а ты-то как будешь? С таким-то пузом.
– А я, девочки, рачком[41]41
Нормальному человеку, живущему в нормальном мире, эта готовность продаться представляется отвратительной. Но девушки попадали в ненормальный, уродливый мир с перевернутой моралью. И не надо строго судить безымянную сочинительницу частушки:
От барака до баракаШарики катала.Если б не было пизды,С голоду б пропала! Это не аморальность, это спасительный цинизм – близкий к юмору висельников. А кроме того, лагерные отношения между полами не проституция и никак уж не блядство. Скорее, это были браки по расчету – а иногда и по любви.
Беременели женщины не часто: и кормежка не та, и моральное состояние играет, наверное, роль. Но у бытовичек-малосрочниц была надежда на специальную амнистию для мамок. Время от времени такие амнистии случались.
В нашем лагере беременным было не так уж худо. На последних месяцах их переводили на легкую работу, давали дополнительное питание. Рожать они уезжали на Островное – лагпункт мамок. Там ребеночка помещали в Дом младенца за зоной. Мать водили кормить его положенное количество раз.
Плохое начиналось через 2–3 года, когда малыша разлучали с матерью и отправляли в детдом. Впрочем, адрес детдома матерям давали. Некоторые после освобождения разыскивали своих детей и забирали.
[Закрыть].
Об этой беседе мне рассказала, хихикая, Люська Беляева, с которой у нас случился скоротечный роман: она воспользовалась наводкой.
У нее было милое курносое личико, тоненькая фигурка и, как отметил мой друг Леха Кадыков, «подстановочки под ней выполнены очень аккуратно». (Лешкина речь и по сей день отличается своеобразием. Про одну знакомую даму он сказал, что у нее большое обоняние). А подстановочки, т. е., ножки, были у Люськи действительно хороши. И удивительная походка – куда до нее нынешним манекенщицам! На этапе Люсю постригли: завшивела в тюрьме. И теперь она ходила, не снимая голубой косынки, каждую ночь проверяла, не отросли ли волосы. Об этом ее нетерпеливом ожидании знал весь лагпункт. И Венька Стряснин, зав. ШИЗО, вместе с надзирателем Серовым, сыграли над Люськой пакостную шутку: сорвали косынку и снова постригли наголо, объявив, что у Беляевой вши. Как она рыдала, бедная девка! Ведь нагло врали, сволочи. Она была чистюля, заботилась о своей внешности, даже чистила зубы два раза в день – чего я, например, не делал никогда.
Женщины в этом смысле – да и не только в этом – существа удивительные. Моя тетка Нюрочка, посаженная в 37-м как ЖИР, жена изменника родины, рассказывала: в Темниковских лагерях, в женском бараке, она наблюдала интересную сцену. Новенькая, тоже жена изменника из только что прибывшего этапа, делала на нарах массаж лица, похлопывая по щекам кончиками пальцев. При этом она причитала:
– Ужас, ужас… Мужа, конечно, расстреляли… (Тюп-тюп-тюп.) Детей отправили в приют… (Тюп-тюп-тюп.) Боже, десять лет, десять лет! (Тюп-тюп.) Нет, я знаю – я не переживу!..
Сама Нюрочка вышла через пять, сохранив, как видим, чувство юмора – и ангельский характер. Ее первого мужа расстреляли, а вторым стал мой овдовевший дядька Володька, который мучил ее, думаю, не меньше, чем лагерное начальство – хотя любил. Он еще в гимназии был влюблен в Нюрочку…
Люська была не Людмила, как полагалось бы, а Лариса. Лариса Яковлевна Беляева, 1927 года рождения. Расстались мы в сорок восьмом, а в шестьдесят первом, уже вольным человеком, я по киношным делам попал в Иваново. Наугад поинтересовался в справочном киоске: где живет такая-то? Оказалось, что живет на этой улице, только теперь у нее другая, немецкая или еврейская фамилия. Я постоял-постоял перед ее домом, но так и не решился зайти: наверно, замужем, наверно, не хвастается своим лагерным прошлым. Зачем осложнять человеку жизнь? Тем более, что и любви-то не было – ни с ее, ни с моей стороны. Так «курортное знакомство».
Разнообразием статей, сроков и, соответственно, человеческих типов наша женская зона превосходила, пожалуй, любой чисто мужской лагпункт. Кроме воровства, растрат, мошенничества и всех пунктов 58-й статьи, были и специально женские преступления – проституция, криминальные аборты. В те годы криминальными считались все аборты – советское законодательство их то разрешало, то запрещало. И судили абортисток за детоубийство, по ст. 136. К ним в зоне относились сочувственно, хоть и подозревали, что некоторые врут, будто сидят за аборт, а в действительности придушили уже родившегося ребеночка: времена были тяжелые, голодные. Почему-то больше всего не любили у нас на 15-м некрасивую угрюмую бесконвойницу: она схлопотала года три за растление малолетних. Вот уж нетипичная для женщин статья!..
Воровки – не ивановские расхитительницы гос. имущества, а настоящие блатнячки – держались особняком. Себя называли «крадуньи, жучки, воровайки». Перед начальством не тушевались, вели себя нагло и вызывающе.
Я сам видел, как пришла такая жучка в кабинет к Козлову, инспектору ЧИС, части интендантского снабжения, и потребовала, чтоб ей выдали комплект обмундирования. Инспектор отказал: она была «промотчица» (промотом называлась утрата казенной одежды. Украли у тебя, потерял или спалил по-нечаянности на костре – все равно считалось, что промотал. Было б что!) Девка напирала, Козлов стоял на своем:
– Не дам, и не проси!
– А в чем я на работу выйду?.. Вот так? – И она распахнула телогрейку, под которой не было ничего, кроме голого тела.
Инспектор смутился, даже покраснел – а ей только того и надо было. Этот спектакль блатнячки разыгрывали во всех лагерях нашей родины. И во всех лагерях известна была изящная формула отказа от работы:
– Начальник, этими ручками не лопату, а хуй держать!
Бригадирша из блатных, дородная и не слишком молодая – все величали ее Анна Петровна – спала в почетном углу барака, отгороженном занавеской. Во время вечернего обхода она голышом разлеглась поверх одеяла, и выпятив белый живот, ждала, пока вертухай не отдернет занавеску. Дождалась-таки желанного эффекта:
– Испугался! – заливалась смехом Анна Петровна. – Думал – куль с мукой, а на нем крыса сидит!
Молодые воровайки щеголяли наколками – звезды вокруг сосков или надпись на ляжке: «Умру за горячую еблю». Своими глазами не видел, врать не буду: я с блатнячками не шился. Одна, правда, сказала про меня – «красюк». Зато другая объявила, что не покажет мне и с десятого этажа. А третья называла меня «крокодил в разобранном виде». Что за разобранный вид, не знаю, но так говорили. Или еще так: «страхуила в разобранном виде».
Что же касается лозунга «Умру за…», то он, как и многие другие, с реальной жизнью мало соотносился. Бытующее в народе – и литературе, к сожалению – представление о похотливости и ненасытности оголодавших лагерниц сильно преувеличено. Не верю в рассказы (кто их не слышал?) о зашедшем в женский барак монтере, которому бабы перевязали обрывком электрошнура мошонку и долго пользовали – все по очереди. Еще глупее байка про залежи узких мешочков, набитых кашей – их якобы обнаружили на развалинах снесенного бабского барака. Мешочки!.. С кашей… Тьфу!
Разумеется, были и в лагере чувственные женщины, всерьез страдавшие от воздержания. Одной нашей бесконвойнице, невзрачной молодой бабенке, с глазами всегда грустными и виноватыми, вольная врачиха Роза Самойловна даже назначила специфическое лечение: ее послали уборщицей на вохровскую псарню, к молодым солдатам-собаководам. Другая, постарше, некрасивая веселая полька пани Зося, откровенно приставала к ребятам из РММ – и иногда добивалась успеха. Токарю Витьке Кофляру она благодарно сказала:
– Пане Кофляр, меня много кто ебал, но как вы – никто! У вас, пане Кофляр, хуй в золотой оправе.
Но были и вполне равнодушные к сексу девки, занимавшиеся любовью по необходимости. Одна во время полового акта (дело происходило в женском бараке, на верхних нарах) крикнула подружке, собравшейся на ужин:
– Тань, возьми на меня, ладно?
Это я слышал своими ушами.
Имелись на 15-м и ковырялки – этим противным словечком называли тех, кто мастурбировал. Имелись и коблы, они же кобелки. Эти вызывали повышенный интерес – и не только у меня. Двух из них считали гермафродитами. Возчица фекалия Сашка, немолодая, низенькая, говорила про себя «я был», «я ходил». В телогрейке и ватных штанах пол ее определить было трудно. Одна моя приятельница знала лагерное поверье: если плеснуть на гермафродита холодной водой, мужское естество выйдет наружу. Она и проделала это в бане, окатила Сашу из шайки. Та разозлилась, крикнула:
– Увидеть хочешь? Приходи ночью, увидишь.
Любовь Сашка крутила со своей напарницей-фекалисткой, такой же низкорослой и, как любили говорить в те годы, «семь раз некрасивой». Нормировщик Носов, мужик совершенно бессовестный, выпытывал у Сашиной сожительницы:
– Нет, ты расскажи – как вы с ней это делаете?
– Так ведь натуральный мужчина, – слегка стесняясь объясняла допрашиваемая.
Вторая «гермафродитка», бригадирша Марья Ивановна, была поколоритней. Коротко стриженная, красивая, в офицерских брюках, заправленных в кирзовые сапоги и лихо сдвинутой набок кубанке – ни дать, ни взять, первый парень на деревне! Все тот же Носов орал на всю контору:
– Марь Иванна… Эта Марь Иванна не одну на Островное отправила!
Это была метафора. Имелось в виду: от нее не одна бабенка забеременела! Марья Ивановна слушала и польщенно посмеивалась. Хотя скорей всего она была просто мужеподобной лесбиянкой. На лагпункте с уважением говорили, что она отбила бабу у самого Степана Ильина – ссученного вора, коменданта. А отбитая и не отпиралась:
– Попробуешь пальчика – не захочешь мальчика!..
Про сколько-нибудь постоянную любовницу зек говорил «моя жена». И она про него – «муж». Это говорилось не в шутку: лагерная связь как-то очеловечивала нашу жизнь. А некоторые, выйдя на волю, становились официальными мужем и женой. Знаю по-крайней мере три такие пары. Постоянная связь уважалась и была выгодна во многих отношениях. Налаживалось какое-никакое семейное хозяйство, к «жене» как правило, другие не приставали – зачем мужикам портить отношения?
Принцип социального равенства в лагерных «браках» соблюдался не всегда. Мог, скажем, конторский придурок выбрать подругу из своего окружения, но чаще бывало по-другому. И приличные женщины, случалось, жили с ворами или суками – страдая от несоответствия. Помню, еще в Ерцеве, когда скотина Толик Анчаков «совал мне в рот и в нос», т. е., материл по-черному, возлюбленная Толика, тихая миловидная ленинградка, смотрела на меня из-за его плеча, вздыхала и глазами извинялась за сожителя.
А на 15-м была вольнонаемная врачиха Ольга… забыл отчество. Она освободилась году в сорок пятом и, как многие, осталась при лагере: бывалые контрики чувствовали, что так безопаснее. На носу у этой очень славной дамы был глубокий шрам. Мне объяснили его происхождение: оказывается, в бытность заключенной, она жила с блатным. Эта связь стала ее тяготить, и врачиха попросила опера отправить неудобного любовника на этап. Тот узнал об этом, но промолчал. А когда настал час разлуки, пришел к подруге, поцеловал на прощанье и вцепился зубами в нос. Откусил, но не напрочь: удалось поставить на место и сшить. Но шрам остался памятью на всю жизнь…
За свой срок я погостил на трех лагпунктах, где были женщины. И как ни странно, не могу вспомнить ни одного случая изнасилования или убийства из ревности. Драки, понятное дело, случались. При мне одноногий сапожник Сашка, застигнутый в женском бараке соперником, отбивался от него отстегнутым протезом. Да что там отбивался: молотил как цепом и его, и еще двоих, прибежавших на подмогу. Страшно было смотреть – но и приятно: шесть ног спасовали перед одной.
Я и сам однажды подрался «из-за бабы» – но это уже из области комического. В тот вечер в клубе (он же столовая) были танцы – девчата упросили инспектора КВЧ разрешить. Чудеса! Весь день вкалывали на общих, а тут – откуда силенки взялись? – пошли плясать под баян и плясали до самого отбоя. Молодость великое дело, она и в лагере молодость – как в Африке туз.
Я-то и в молодости не умел танцевать, так что в клуб не пошел. А незадолго до того я рассорился с Катькой Серовой, хорошенькой и совершенно бессмысленной девчонкой из Вологды. Но весь лагпункт продолжал считать ее моей барышней. И вот прибегает ко мне в барак ее подружка, кричит:
– Там Витька-парикмахер твоей Катьке по морде дал! При всех!
Ну не стану же я объяснять, что Катька уже три дня, как не моя?.. Надел сапоги пошел в столовую.
У дверей я подождал, пока выйдет Витька, сказал:
– Хочу с тобой поговорить. – И не дожидаясь ответа, дал ему по уху. Он взвизгнул и кинулся бежать – вприпрыжку, как заяц. Мы с Лешкой Кадыковым потом измерили длину первого прыжка по следам на снегу – метра три, не меньше. Шапка с Витькиной головы слетела, я подобрал ее, принес к себе в барак и повесил на гвоздик – как скальп врага. Владелец придти за шапкой побоялся, прислал надзирателя Серова. Тот спросил – с уважением:
– Чем ты его?
– Кулаком.
Серов не поверил: Витькино ухо здорово распухло. Так ведь вмазал, что называется, от души.
По-настоящему парикмахера звали не Виктор, а Мечислав. Чем-то его не устраивало красивое имя. Он выдавал себя за блатного, но позорное бегство сильно подпортило его репутацию – а мою укрепило, совершенно незаслуженно.
Потом мы помирились и я ходил к нему бриться. Иметь бритву, даже безопасную, зеку не положено. Некоторые ухитрялись бриться осколком стекла, но я бы не смог. Витька объяснил:
– У тебя щетина как у кабана, а шкура как у зайца.
Я садился в парикмахерское кресло, не боясь, что он перережет мне горло опасной бритвой. Витька-Мечислав отомстил по-другому. Узнав, что в Ховрине, подмосковном лагере, вместе с ним в сорок пятом году сидела моя невеста Нина, он «вспомнил»:
– Такая блондинистая? Ну, скажу я тебе, она там давала жизни! Сто грамм на трассе, килограмм на матрасе.
Поганый был мужичонка – но мастер хороший.
IX. Не все коту Масленица
Столовая на 15-м могла служить не только танцплощадкой. Иногда она становилась зрительным залом, а случалось – и залом суда. Но об этом после, в самом конце главы.
С головного лагпункта к нам привозили иногда целые спектакли. Не знаю, как назвать труппу: «крепостной театр?». Не моя стилистика. Обойдусь официальным «драмколлектив». А играли они комедии: «Вас вызывает Таймыр» и «Одиннадцать неизвестных» – оперетку, вдохновленную победным турне московских динамовцев по Англии, а нынче напрочь забытую. Но я помню:
Вылетает быстрой птицей на поле он, Томми Мак-Клют.
Кто британского футбола Наполеон? Томми Мак-Клют!..
(А может, не Томми, а Джонни. И не Мак-Клют… Чей текст, не знаю, а музыка, по-моему, Никиты Богословского).
Нам нравилось. Но чаще мы обходились своими силами. Всё, как и в Кодине: одноактные пьески про шпионов, чечетка, пение. К репертуару художественное руководство в лице добродушного старшины-украинца не особенно придиралось. Мне старшина откровенно признался, что в этом деле он не того… (Злые языки утверждали, что это он объявил как-то раз со сцены: «Женитьба Гоголя», сочинение Островского). Его бы самокритичность всем киноначальникам, с которыми мы с Дунским имели дело потом, уже на воле! Отвлекусь, чтобы рассказать: наш министр, раскритиковав «Служили два товарища», особо отметил, что в фильме крайне неудачен образ Буденного.
– Буденного? – удивились мы. – Но ведь там нет Буденного.
– Как нет? А этот, с усами?
– А!.. Так это же безногий комбриг. Вы разве не заметили: у него нет обеих ног.
Слегка смутившись, министр пробормотал:
– Вот это и вызывает недоумение.
Не называю фамилий: старшины – потому, что забыл, а министра помню, но не хочу обижать, человек он был не злой.
А на 15-м, пользуясь нетребовательностью начальства и аудитории, со сцены пели всякую муру. Голосистая Неля Железнова, симпатично картавя, вызванивала:
Там мор-ре синее, песок и пляж!
Там жизнь пр-ривольная чар-рует нас!
То небо синее, мор-рскую гладь
Я буду часто вспоминать!..
Но в бараке, для своих, она со слезой в голосе пела совсем другую песню:
Над осенней землей, мне под небом стемневшим
Слышен крик журавлей всё ясней и ясней.
Сердце просится к ним, издалёка летевшим,
Из далёкой страны, из далеких степей.
Вот всё ближе они и как будто рыдают,
Словно грустную весть они мне принесли.
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?
Я ту знаю страну, где луч солнца бессилен…
Там, где савана ждет, холодея, земля
По пустынным полям бродит ветер унылый —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Холод, голод, тоска… Непогода и слякоть,
Вид усталых людей, вид усталой земли.
Как мне жаль мой народ, как мне хочется плакать!
Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли…[42]42
Только недавно я узнал, что этот текст «Журавлей» – несколько искаженное стихотворение Алексея Жемчужникова, написанное на берегах Рейна аж в 1871 году
[Закрыть]
Этот вариант «Журавлей», привезенный вояками с запада, нравится мне куда больше, чем тот, что теперь поет – хорошо поет, согласен – Алла Боянова.
Неля была очень музыкальна и даже любовь крутила с парнем по фамилии Музыка. После лагеря они с Жоркой поженились, о чем написали мне из Владивостока.
Певуний у нас было много, но самым большим успехом пользовалась Тамашка Агафонова. Маленькая, худенькая – чистый воробышек! Мы с Жоркой Музыкой забавлялись тем, что перекидывали ее из рук в руки как мячик. А голос у нее был на удивление сильный, низкий. Тамашка (по-другому никто нашу звездочку не звал – ни Тамарой, ни Томой) была прямо-таки влюблена в Ольгу Ковалеву – замечательную исполнительницу русских песен, которую теперь мало кто помнит. А Тамашка её спокойную, неаффектированную манеру решительно предпочитала эстрадной удали Руслановой. Рассказывая о ней, она никогда не говорила «Ковалева» или «Ольга Ковалева», а только полностью, с придыханием: «Оль-Васильна-Ковалёва». И пела все песни из её репертуара – и на концертах, и до, и после.
Девчоночке этой не было и двадцати лет. В лагерь она попала за прогул. Своим родителям написать об этом не посмела – как же: не было у них в роду каторжников! И все три года просидела без посылок. А когда освободилась, прислала своей – и моей – подруге Вальке Крюковой письмо.
«Валечка, – писала она – меня дома не ругали, жалели. На работу не пускают, велят кушать. Я уже поправилась на двенадцать килограмм…» Кончалось письмо так: «Валечка, как освободишься – приезжай! Валечка, передай привет Валерию Семеновичу, пускай он нарисует мне морячка и девочку».
И я нарисовал – как и раньше рисовал для неё – картинку. Конторским сине-красным карандашом изобразил матросика и девочку с огромными как у самой Тамашки глазами.
С Валькой – доброй, весёлой, бесхитростной – они очень дружили, хотя та была постарше года на четыре и москвичка. (Тамашка была из Вологды). В самом начале нашего знакомства Валька меня предупредила:
– Валер, на воле я прошла огонь и воду, а в лагере у меня была любовь только с одним человеком. Я тебе честно говорю: если он придёт к нам с этапом, я буду с ним.
Но конец нашему – очень счастливому – роману положил не приезд «одного человека», а совсем другое событие. Валентина, с её пустяковой бытовой статьёй попала под так называемую «частную амнистию». Такие амнистии объявлялись без особой рекламы довольно часто: для беременных, для мамок, просто для малосрочниц. (Пятьдесят восьмой это не касалось).
Нарядчик встретил меня у конторы и показал список – не очень большой.
– Твоя Валька тоже тут.
Я побежал искать её. Ещё издали крикнул:
– Валь, ты на волю идешь!
И – такая странная реакция – она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют – но от радости?!
Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба – и простились.
А дня через три я получил письмо – такое же милое, как сама Валька. Вспоминала всё хорошее, писала, что не забудет… Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти.
Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение – совсем наоборот. «Старый Мушкетер», как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть – и наконец-то дождался.
Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год – с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом… Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки…
Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос – кто вы? – отвечал одно:
– Я?.. Пьяница землемер.
В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел.
Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинениями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свободу! У меня кроме отцовского кителя была еще «американская помощь». Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выделили два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные рукава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внутренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри, а так очень даже нарядные пиджаки – клетчатые, один зеленый, другой бежевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру – но вот, не сообразил. А две девчонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу…
Американские пиджаки у меня не залежались. Один не помню куда делся, а в другом ушла на освобождение, отбыв свои пять лет, Шура Юрова по прозвищу Солнышко – круглолицая, бело-розовая, как пастила. Как такое могло сохраниться на лагерных харчах, на общих работах? У нее даже дыхание пахло парным молоком.
Конечно, на 15-м с кормежкой было получше, чем на других лагпунктах. Во-первых, сельхоз, во-вторых, за воровство беспощадно карал поваров заключенный зав. кухней горбун Кикнадзе. И каша была кашей, а не жидким хлёбовом, как у других. Но всё равно: картошка в баланде всегда была черная, гнилая. Круглый год на овощехранилище картофель перебирали, и на нашу кухню попадали только отходы. Настоящих доходяг у нас не было, а голодных – полно. Я слышал как хорошенькая Лидка Болотова делилась с подружками девичьей мечтой:
– Залезть бы, девки, в котел с кашей и затаиться. Повара уйдут, а ты сиди и наворачивай… Я бы хавала, хавала – аж до самого утра!
Это от нее я узнал лагерную переделку старой песни:
Вдруг в окошке птюха показалася.
Не поверил я своим глазам:
Шла она, к довеску прижималася —
А всего с довеском триста грамм.
Птюхой нежно называли пайку…
Кикнадзе (его все звали Сулико. Наверно, Шалико?) удивлялся, почему я не приду к нему, не попрошу лишнего? Но я знал: для других он не даст. А самому мне и посылок хватало. Ну, вообще-то не совсем хватало – что там могла прислать мать с её лаборантской нищенской зарплатой! Но я не хотел попадать в зависимость от хитромудрого зав. кухней. Вот с его земляком Мосе Мгеладзе я подружился. Мосе заведовал продкаптеркой; подворовывал, конечно – но в меру. И мы варили отборные куски «мяса морзверя», отбивая луком отвратительный вкус ворвани. Нам казалось – вполне съедобно! А вот на Инте, когда я попал туда, обнаружилось, что непривычные к моржатине и тюленятине зеки из других лагерей этим блюдом брезгуют. (Про них говорили: «зажрались, хуй за мясо не считают!») И лотки с порциями морзверя, от которых отказывались целые бригады, доставались нашим каргопольчанам.
С Мосе интересно было разговаривать и про еду, и про гурийское многоголосное пение, и про любовь, и вообще про жизнь.
– Ненавижу, кто прощает зло! – говорил он и свирепо скалил все тридцать два белых зуба. – Кто зло не помнит, тот и добро забудет!
Я с ним соглашался. Не было у нас разногласий и по поводу женщин: нам нравились одни и те же.
Понимаю, что к этому предмету я возвращаюсь слишком часто, но напомню: на 15-м женщин было в семь раз больше, чем представителей противоположного пола. Придурки и ребята из РММ, которые на работе не слишком изматывались, не теряли времени, словно предчувствуя: скоро хорошая жизнь кончится. Она и кончилась. В 48–49 годах уже нигде не было «совместного проживания» – отдельно мужские лагпункты, отдельно женские.
Свального греха на нашем 15-м не было. И вообще грязи в отношениях было не больше, чем на воле. Правда, не было и романтики.
Единственная по-настоящему романтическая любовная история, о которой мне известно, случилась не у нас, а в Кировской области, на лагпункте, где был Юлик Дунский. Случилась не с ним: её героями были зечка-бесконвойница и молоденький солдат вохровец. Об их отношениях узнало начальство и девушку законвоировали – так что видеться они уже не могли. А это была нешуточная любовь, такая, что солдатик решил застрелиться. Выстрелил в себя из винтовки, но неудачно. Или наоборот, удачно: только ранил себя. Его положили в больницу за зоной. А его возлюбленная, узнав об этом, подлезла под колючую проволоку и прибежала к нему… Её, конечно, силой оторвали от него, уволокли распухшую от слёз. А стрелка, когда он поправился, перевели в другую часть, подальше… Конца истории Юлий не знал, вряд ли он был счастливым[43]43
Когда мы с Юликом встретились в «Минлаге», он припомнил эту историю по конкретному поводу. В Инте тоже стрелок охраны, краснопогонник, согрешил с заключенной. Но тут романтикой и не пахло, какое там – гиньоль!.. Женщина забеременела, рассказала об этом отцу будущего ребенка, и он запаниковал: в «Минлаге» ведь сидят враги народа, и она такая же. Его по головке не погладят… Чтоб избежать неприятностей, он выстрелил в нее – когда конвоировал бригаду. Выстрелил и передвинул колышек с табличкой «Не подходи, стреляю!»– так что женщина оказалась в запретной зоне: попытка к бегству. Она умерла не сразу, кричала, мучилась, а он, совсем ошалев, никому не давал подойти к ней – даже случившейся рядом надзирательнице. Так и погибла от потери крови… Мерзавца судили: слишком много было свидетелей.
[Закрыть].
У наших на сельхозе отношения глубиной не отличались. Не было конкуренции, не было и ревности. Если и оказывалось, что девушка делит внимание между двумя мужичками, это редко становилось поводом для ссоры. Просто эти двое считались теперь «свояками». Так и приветствовали друг друга при встрече: «Здорово, своячок!»
Одна, выражаясь по-старинному, интрижка сменялась другой отчасти из-за текучести состава. Только начнется роман – девчонку увозят. Хорошо, если на освобождение, как Шуру и Валю, но чаще – на другой ОЛП. Начальство ведь знало от стукачей, кто с кем, и время от времени разгоняло «женатиков» по разным лагпунктам. Причем отправляли на этап того или ту, в ком администрация меньше нуждалась. Например, если она бухгалтер, а он простой работяга, уходит он. А если на общих она, а он агроном – он, естественно, и останется.
Существовал и такой неписанный закон: если во время облавы на женатиков в мужском бараке застукают женщину, ей дадут от пяти до десяти суток карцера, а ему ничего. Если же его застанут в женском бараке, тогда наказание заслужил он, а на ней вины нет.
Облавы такие проводились часто. Я сам однажды спасся позорным способом: забежал в женскую уборную, присел над очком и закинул на голову полу бушлата, чтоб не видно было небритого лица.
«Встречались» пары и в бараках, и в служебных помещениях – например, в пустой бане, в конторе. У придурков имелось больше возможностей – хотя случались и накладки. Про одну из них расскажу.
Посреди зоны, в отдалении от вахты, стоял маленький одноэтажный домик, точнее, конурка с громким названием «учкабинет». Днем в его единственной комнате вольный агроном по прозвищу Помаш (так он произносил «понимаешь?») обучал девчат премудростям сельхозработ, а ночью там можно было с кем-нибудь из его учениц уединиться.
Заведывал учкабинетом Федя Кондратьев, одноглазый красавец, морской офицер, до лагеря чемпион по гимнастике Черноморского флота. Глаза и части скулы он лишился в бою – но не с фашистскими захватчиками, в с родной милицией. Их было много, а он один – зато пьяный. И решил взять не числом, а уменьем: бросил себе под ноги гранату. Противник понёс серьезные потери, а Федя отделался увечьем и десятью годами срока. Случай был нетривиальный. Даже история Панченко, застрелившего двух милиционеров, меркнет по сравнению с Фединым подвигом. Лагерное начальство им даже гордилось: Федю демонстрировали всем приезжим комиссиям.
– Расскажи, Кондратьев, как ты их!..
И он, поправляя идеально белую повязку на глазу, рассказывал. Так было на обоих лагпунктах, где я с ним пересекался. И всегда для Феди находилась блатная работенка.
Мы с ним приятельствовали, и когда мне потребовалось убежище, Кондратьев с готовностью предоставил в мое распоряжение учкабинет.
Впустил нас с Ирочкой Поповой, моей приятельницей, и запер снаружи на большой висячий замок. Договорились, что ровно через час Федя придет и откроет. Но кто-то стукнул на вахту. Я даже знаю кто: настучал на нас не мой, а Федин враг, зав. баней – до ареста полковник, между прочим. Идея была – сделать Кондратьеву гадость.
И не успели мы с Ирочкой расположиться на столе с образцами сельхозпродукции, как послышались шаги и лязг железа: кто-то открывал замок. Я крикнул:
– Федя, ты? – В ответ ни звука. И я понял что это дежурный надзиратель Пелёвин, самый вредный из всех. У них на вахте был второй комплект ключей от всех помещений. Хорошо еще, что я – сам не знаю почему и зачем – едва мы вошли, запер дверь изнутри на здоровенный засов.
Отомкнув, надзиратель подергал дверь и, убедившись, что ее не открыть, снова накинул замок и побежал на вахту за подкреплением: ему однажды устроили темную в бараке РММ и он боялся повторения.
Я посоветовал Ирочке одеться, а сам стал в панике ковырять какой-то железкой оконную раму. В отличие от меня Ирочка – вот что значит офицерская дочка! – сохраняла присутствие духа и ясность мысли. Сказала:
– А ты просто выбей раму.
Я разбежался и вышиб хлипкое окошко сапогом. Помог Ирочке вылезти и велел скорей бежать в барак, пока не вернулся Пелёвин. А сам остался ждать неприятностей. Ирочка удивилась:
– А ты чего ж?
Это трудно объяснить, но я ведь высаживал окно для нее, а не для себя: очень не хотел чтоб эту девочку застали на месте преступления. И когда она выбралась наружу, решил, что дело сделано Как-то не подумал, что могу уйти тем же путём. Такой вот заскок. В оправдание своей глупости могу напомнить известный эпизод из биографии Ньютона. Великий физик велел прорезать в двери своего кабинета специальное отверстие для кошки, чтобы она могла приходить и уходить, не отрывая его от работы. А когда у нее родились дети, попросил сделать еще три маленьких лаза – для котят. Аналогия не полная, но тоже пример странной блокировки интеллекта. Не знаю, кто объяснил Ньютону его ошибку, а я последовал Ирочкиному совету, выбрался из учкабинета и помчался в барак – не к себе, а к друзьям, организовывать алиби. Прошло благополучно… А Пелёвина, кстати сказать, через месяц убили – не в зоне и, разумеется, без всякой связи с моим приключением. Пробили голову железнодорожным молотком – видимо, зуб на него имели не только зеки.