Текст книги "58 1/2 : Записки лагерного придурка"
Автор книги: Валерий Фрид
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться:
– Не пойду. Стреляй, если имеешь право.
Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит – «за неподчинение законным требованиям конвоя». Да никто бы и не спросил… Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал:
– Догоняй бегом!
И мы припустились рысью догонять колонну…
Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям.
После первого опыта – конкурса на лучший рассказ – в Юлике проснулась тяга к писанию – из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. «К писанию» не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное – опасно.
Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу «Day after day» – «День за днем» – написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге.
В наших лагерях туалетной бумаги не было – как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги – скажем, на испорченных бланках – запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись «Лучшего из них». А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс – но об этом разговор впереди.)
Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах – «Два виконта». Стихи, по-моему, были вполне приличные:
Встает заря. Под небом алым
Раскинулась земная ширь,
И я дежурю, как бывало,
У входа в женский монастырь…
Это из монолога Дон Жуана. Но скоро оба виконта наскучили автору и он приступил к литературному обозрению.
Для затравки обругал толстые журналы:
За «Новый мир» и за чужое «Знамя»
Мы от стыда горим на этот раз —
За алый стяг, который красен нами,
За алый стяг, краснеюший за вас!..
(Чужих стихов присваивать не стану:
Я только рабски следовал Ростану).
Точнее, Вл. Соловьеву – это его перевод «Сирано» перефразировал Юлик. Сочинялось «Обозрение» в самый разгар травли космополитов и борьбы за российский приоритет в науке и технике. Самозванцами объявлены были братья Райт, Маркони, Эдисон – у нас свои имелись: Попов, Яблочков и Можайский с его так и не научившейся летать «летуньей». Доходило до смешного: французскую булку велено было переименовать в городскую, английскую булавку – не помню, в какую. А в горном деле нерусский «штрек» перекрестили в «продольную», «гезенк» в «вертикал» (более русского слова не нашлось). Памятью об этой дурацкой кампании осталась только шутка «Россия – родина слонов». Но тогда…
Сомнительный вопрос приоритета
Муссировался сотнями газет;
Средь них – «Литературная газета».
Я не всегда беру ее в клозет:
Зловонная ее передовица
Для задницы приличной не годится.
Газеты этой надо сторониться:
В ней свежей кровью каждый лист полит.
Глядите: вот подвал на полстраницы
И в нем – растерзанный космополит.
Пройдет еще неделя, и едва ли
Он не окажется в ином подвале…
Я не вытерпел, подключился к «творческому процессу». Так было всю жизнь: в нашей спарке Дунский ведущий, Фрид ведомый.
Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас сочинил какие строфы. (Мы с Юликом говорили «куплеты», чем очень раздражали всех знакомых поэтов.) Некоторые из куплетов-строф были совсем слабы в техническом отношении, другие – несправедливы.
Книги, которые мы обозревали, давно и прочно забыты. Ну кто сейчас стал бы читать «производственные романы» – «Далеко от Москвы», «Сталь и шлак»? А их печатали в серии «роман-газета» миллионными тиражами.
В Москве ли, далеко ли от Москвы
Страшусь индустриального сюжета.
На этих книгах – замечали вы? —
Как приговор стоит: роман – газета.
Распишут в ярких красках сталь и шлак,
Но разве это краски? Это ж лак!..
К слову сказать, прочитав «Далеко от Москвы», мы сразу вычислили: это же про лагерь! Организация работ, система поощрений – все наше. Вернулись в Москву и узнали, что Ажаев, действительно, не то сидел, не то служил при лагере на Дальнем Востоке.
К «идейно порочной» повести Эммануила Казакевича «Звезда» мы отнеслись с симпатией:
Вопросы чести, совести и долга
Лишь Казакевич ставил иногда.
Боюсь, теперь закатится надолго
Его едва взошедшая звезда:
Он, позабыв, что дважды два – четыре,
С сочувствием писал о дезертире.
Но чаще всего литературные новинки нам не нравились:
Зато звезда над Балтикой горит:
Латышка Саксе написала книгу.
Вполне удался местный колорит:
Читаешь – и как будто едешь в Ригу.
И от своих-то воротит с души,
А тут еще полезли латыши.
«Ехать в Ригу»– старый эвфемизм означающий «блевать». Теперь-то его мало кто знает, а тогда помнили.
Еще один расистский выпад мы сделали, прочитав где-то интервью с «черным Шаляпиным»:
Америка не нравится цветному.
Ну что же, к нам переезжать пора б!
У нас бы вы запели по-иному,
Поль Робсон, сходно купленный арап…
Несколько доброжелательных строчек мы посвятили детской литературе: при этом не удержались и еще раз лягнули лубянских борцов за русские приоритеты:
В поэзии ценю отдел я детский,
Один из самых мирных уголков,
Где уживались по-добрососедски
Маршак, Барто, Чуковский, Михалков —
Его стихи как детство дороги мне
(Я говорю, конечно, не о гимне).
Не взяли бы и этих за бока!
Я вижу: притаился Фраерман там,
А уж над ним занесена рука
С голубеньким сентиментальным кантом:
Признайтесь откровенно, Фраерман —
Зачем вы динго вставили в роман?
Исправим дело. Вот чернила, ручка,
И чтоб на вас не вешали собак,
Пишите: «Дикая собака Жучка,
Она же Повесть о любви». Вот так
Материал и свеж, и верно подан —
Собака – наша, автор – верноподдан.
Сколько куплетов получилось всего, я уже не помню. Боюсь, количество не перешло в качество.
Кончалось «Обозрение» октавой:
Но о себе. Закончив институт
Я снова начал курс десятилетки.
Уроки мне на пользу не идут:
Я знай пою, как канарейка в клетке.
Веселые минуты есть и тут,
Но до того минуты эти редки,
Что с нетерпением ученика
Я перемены жду… Пардон – звонка!
Аппетит приходит во время еды. За «Обозрением» последовало продолжение «Истории государства Российского от Гостомысла и до наших дней». У графа А. К. Толстого она начиналась: «Послушайте, ребята, что вам расскажет дед», а у нас – «Послушайте, ребята, что вам расскажет внук»… Внук рассказывал и про Рыцаря Революции:
С бородкой сатанинской,
С наганом на боку
Вельможный пан Дзержинский
С чекою начеку.
И про НЭП:
Разумного немало
Сулил нам этот план.
В кого она стреляла,
Разбойница Каплан!..
И про борьбу с оппозицией тоже было сказано:
Они хотели пленум,
Они хотели съезд,
Но их – под зад коленом!
А многих под арест.
А потом мы размахнулись на целый роман в стихах. Вообще-то нам хотелось сочинить сценарий про московского паренька, похожего на нас и по сходной причине попавшего в лагерь. Стали придумывать сюжет. Обязательно в фильме должна была петься песня, которая нравилась другу героя, лихому парню по имени Сашка Брусенцов. (Песня эта – «Эх, дороги…» нравилась и нам.) Сашка должен был бежать из лагеря, но… «выстрел грянул, ворон кружит – мой дружок в бурьяне неживой лежит»[65]65
Забавно, что когда много лет спустя, уже в Москве, мы сочиняли «Жили-были старик со старухой», еще не написав первой страницы, решили: в конце, на поминках старика будут петь его (и нашу) любимую песню «И снег, и ветер». Вообще-то она уже звучала в другом фильме, «По ту сторону», для которого и была написана. Но мы объявили на студии, что без этой песни фильма не будет. А. Пахмутова была польщена.
В Цинциннати, где я гостил у дочки, меня разыскал односеделец Виктор Левенштейн, «Рыбец». Специально приехал из другого города, привез свои тюремные фото – анфас и в профиль. И ксерокопию портрета, нарисованного на Красной Пресне каким-то умельцем. Портрет был выполнен обгорелыми спичками на носовом платке – чтоб легче было утаить при шмоне. А фотографии попали к Рыбцу при таких обстоятельствах: выпросил у нарядчика, пообещав вернуть утром. А ночью нарядчика зарубили блатные, так что отдавать не пришлось.
[Закрыть].
По техническим причинам сценарий написан не был. Да и роман в стихах под тем же названием «Враг народа» остался неоконченным. А из того, что было написано, в памяти остались только отдельные строчки – рукопись не сохранилась.
Вот Славка – так мы его назвали в честь Батанина – попадает на Лубянку. Он еще не верит, что это всерьез, упирается, спорит со следователем:
А Славка избежал бы многих бедствий
И многих преждевременных морщин,
Когда бы знал, что нет причин без следствий,
Но следствие бывает без причин.
На стене тюремного сортира он читает граффити – подлинные, я их уже приводил в главе «Постояльцы»:
«Не верь им, Ивка!» «Сталин – гётверан».
А ниже – «Doctor Victor from Iran».
Вот Славка – уже в лагере – вспоминает любимые книжки своего детства:
Теперь вы не найдете этих книг
И все о них забыли понемножку.
Уже не вылетает белый бриг
На вспененную волнами обложку
И брызги не кропят со всех сторон
Три слова: РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН…
Потом шли картинки из жизни советской Родины:
…Да, широка страна моя родная,
Но от Москвы до северных морей
Всё вышки, вышки, вышки лагерей.
Описывался и утренний бой кремлевских курантов:
… сигнал к разводу
Великому советскому народу.
Нарядчик просыпается в Кремле
И, добродушно шевеля усами,
Раскладывает карту на столе,
Утыканную пестрыми флажками.
То стройки коммунизма. Каждый флаг —
Минлаг, Речлаг, Озёрлаг, Песчанлаг…
А один отрывок мы с Миттой использовали в «Затерянном в Сибири». В фильме это выглядело так (при монтаже сценка выпала):
«Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки:
Да кто теперь перед законом чист?
В эпоху торжества социализма
Давно сидел бы Энгельс как троцкист,
А Маркс – за искажение марксизма.
Мне даже говорил один з/к,
Что лично видел их на ББК.
Там, якобы, прославленные патлы
Состригли им машинкой для лобков.
– Ну что, дождались коммунизма, падлы? —
Соседи попрекали стариков.
По сведеньям того же очевидца
Маркс от стыда пытался удавиться.
Слушателем был старик троцкист. Пожевав губами, он сказал:
– Зло. Очень зло, Володя… Но вообще-то да. Нельзя отказать.»
(К сведенью курящих: ББК – это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке «Беломора».)
Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности – их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя – перевод из Есенина:
Николы нэ був я на Босфори…
Очкастый горьковчанин Женя – переведенную на феню поэму об Иване Сусанине:
– Куда нас завел ты? Не видно ни зги!
– Идите себе, не ебите мозги…
Но настоящим поэтом – не версификатором, как мы – оказался Алексей Николаевич Крюков.
XVI. Два поэта
Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги – как московские окна при бомбежках.
Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9-й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный – ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы «человек-счетная машина» – сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.)
Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно – не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет?
Он сочинял стихи – причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: – талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы… Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка – не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят.
В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу – финскую. Это ему удалось с первой же попытки – но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло… На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву – там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага.
К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какое-то его имущество, о чем он написал – изящными стихами – заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда – уже прозой – Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова!
Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он – наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его – не убитого, а только раненного и потерявшего сознание – из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына.
Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения.
Году в двадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему – открыться и предъявить права на российский престол.
Сейчас эти предзнаменования сбылись, – писал Алексей Николаевич. – и он вправе объявить народу, кто он такой. Но желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие – чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила…
Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего «Обозрения»:
Что ж, дайте срок – услышите пророка.
Пророку бы не дали только срока!
Крюков усмехнулся и пошел отправлять свою исповедь. Он адресовал ее И. В. Сталину, а копию послал в ООН, на имя тогдашнего председателя – Трюгве Ли, если не ошибаюсь. Оба послания сошлись, естественно, на столе у старшего оперуполномоченного. Крюкова для профилактики посадили в бур, подержали там сколько-то времени и выпустили. Даже вернули на прежнюю работу, нормировщиком.
Но уже через неделю Алексей Николаевич крупно поскандалил со своим вольнонаемным начальником и тот по злобе списал его в шахту – на должность уборщика фекалия. В обязанности его входило теперь подбирать по забоям шахтерские какашки – уборных под землей нет – и вывозить на поверхность.
В первый же день он пришел с ведром, наполненным зловонной жижей, в шахткомбинат, дождался в коридоре, пока выйдет его обидчик и надел ведро ему на голову. История эта получила широкую огласку. Опозоренный начальник уволился с шахты и вроде бы даже уехал из Инты. А Крюкова снова отправили в бур.
Отсидев положенное, он опять стал работать подземным фекалистом – на сей раз не у нас, а на шахте 11/12. Там он и окончил свою многострадальную жизнь: Крюкова раздавило опускающейся шахтной клетью. Одни говорили, что он просто пытался проскочить под ней, но не успел, другие – что он таким способом решил покончить с собой. Самоубиться с двумя ведрами нечистот в руках – чтобы в прямом смысле быть смешанным с дерьмом? По-моему, это слишком уж горькая насмешка над своей несложившейся судьбой. Но Юлий считал, что эта последняя мистификация вполне в характере «принца Мюрата».
На шахте 11/12 с Крюковым водил знакомство Алексей Яковлевич Каплер – как и мы, он проникся симпатией и уважением к этому странному человеку. После кончины Каплера его вдова Юля Друнина нашла среди черновиков и показала мне нигде не напечатанный рассказ о несчастной жизни и нелепой смерти поэта Крюкова.
Кстати, и сам Каплер переехал из Сангородка на шахту 11/12 не по доброй воле. Он погорел на романе с вольнонаемной женой одного из минлаговских начальников. Это конечно, не дочка Сталина, но все же… Тот, первый, урок, как видно, не пошел на пользу. Алексея Яковлевича сняли с поста завпосылочной и отправили на рабочий лагпункт. Там его взял под покровительство и поставил на лебедку Женя Высоцкий – к тому времени он уехал от нас и стал на одиннадцатой-двенадцатой начальником поверхности. (До Жени на этой должности работал з/к Умник. А начальником шахты был в/н Дураков. Такие сочетания зеков очень веселили. В одной колонне со мной ходили на шахту Кис и Брысь, а в мехцехе слесарили Пушкин и Царь.)
О том, что происходит на других лагпунктах, мы узнавали от переброшенных оттуда работяг. Узнали, например, что на первом ОЛПе зарубили Сашку Чилиту, а еще где-то – другого суку, бывшего коменданта Алексеевки Черноброва-Рахманова. Эти два известия нас не огорчили.
А вообще-то можно было десять лет просидеть с хорошим знакомым в одном лагере, но на разных лагпунктах, и ни разу не встретиться. Я, например, и не подозревал, что на соседнем ОЛПе проживает Вадик Гусев, «идеолог» малолетнего Союза Четырех. Встретились уже в Москве… Но вернусь к рассказу о двух поэтах.
Вторым был Ярослав Смеляков. Заранее приношу извинения: мне придется повторяться, о нем я уже писал («Киносценарии» № 3 за 1988 г.)
Как-то раз мы с Юликом зашли в кабинку к нарядчику Юрке Сабурову. Юлий взял стопку карточек, по которым зеков выкликали на разводе – они маленькие, величиной с визитку. По привычке преферансиста Юлик стал тасовать их. Потасует, подрежет и посмотрит, что выпало. На второй или третий раз он прочитал: «Смеляков Ярослав Васильевич, 1913 г.р., ст. 58.1б, 10 ч. II, 25 лет, вторая судимость». Поэта Смелякова мы знали по наслышке. Из его стихов помнили только «Любку Фейгельман», которую в детстве непочтительно распевали на мотив «Мурки»:
До свиданья, Любка, до свиданья, Любка!
Слышишь? До свиданья, Любка Фейгельман![66]66
С Любовью Фейгельман я познакомился лет пять назад, в Москве. Очень немолодая, но все равно хорошенькая – комсомольская богиня на пенсии. Теперь она носила фамилию последнего мужа – Руднева. (По словам Ярослава Васильевича, все ее мужья приходили к нему выяснять отношения – хотя романа и в помине не было. Просто это имя и фамилия ритмически легли на вертевшуюся в голове мелодию.) Меня Любовь Саввишна спросила, нельзя ли сделать сценарий из ее книги и, услышав, что нельзя, сильно охладела ко мне. Для нее, как сказал бы А. Митта, «общение перестало быть плодотворным».
[Закрыть]
Слышали, что он до войны сидел. Неужели тот? Вторая судимость, имя и фамилия звучные как псевдоним… Решили выяснить.
Юрка сказал, что Смеляков ходит с бригадой на строительство дороги, и мы после работы пришли к нему в барак, Объяснили, что мы москвичи, студенты, здесь – старожилы, и спросили, не можем ли быть чем-нибудь полезны.
– Да нет, ничего не надо, – буркнул он. Был неулыбчив, даже угрюм.
Мы поняли, что не понравились ему и распрощались: насильно мил не будешь. Но дня через два к нам прибежал паренек из дорожной бригады, сказал, что Смеляков интересуется, чего мы не появляемся.
– Вы ему очень понравились, – объяснил посыльный. Мы сразу собрались, пошли возобновлять знакомство.
Это был как раз тот неприятный период, когда Бородулин запретил хождение по зоне. Поэтому мы со Смеляковым зашли за барак, сели на лавочку возле уборной, и он стал читать нам стихи. Стрелок с вышки видел нас, но пока мы не лезли на запретную зону, происходящее мало его трогало.
Ярослав Васильевич – он до конца жизни оставался для нас Ярославом Васильевичем, несмотря на очень нежные отношения – знал, что читать: «Кладбище паровозов», «Хорошая девочка Лида», «Мое поколение», непечатавшееся тогда «Приснилось мне, что я чугунным стал» и «Если я заболею». (Это прекрасное стихотворение впоследствии так изуродовали, переделав в песню! Говорят, Визбор. Жаль, если он).
Стихи нам нравились, нравилась и смеляковская манера читать – хмурое чеканное бормотанье. Расставаться не хотелось, и мы попробовали перетащить его в нашу колонну. Не так давно я прочитал – по-моему, в «Литературке» – статью кого-то из московских поэтов. Воздав должное таланту и гражданскому мужеству Смелякова, он сообщал читателям, что в лагере Смелякову предложили легкую работу, в хлеборезке, но он гордо отказался и пошел рубать уголёк… Было не совсем так.
Про нас и самих, в стихотворении посвященном Дунскому и Фриду, Володя Высоцкий сотворил микролегенду:
Две пятилетки северных широт,
Где не вводились в практику зачеты —
Ни день за два, ни пятилетка в год,
А десять лет физической работы.
Лестно, но не соответствует действительности: из десяти лет срока мы с Юлием на «физических работах» провели не так уж много времени.
И Ярославу никто не предлагал работу в хлеборезке, а в шахту на Инте он не спускался ни разу. Дело обстояло так: я пошел к начальнику колонны Рябчевскому, который к нам с Юликом относился уважительно. Он называл нас «вертфоллер юден» – полезные евреи. Такая категория существовала в гитлеровском рейхе – ученые, конструкторы, особо ценные специалисты.
– Костя, – сказал я. – Скоро весна, начнутся ремонтные работы, тебе наверняка нужны гвозди. Я тебе принесу четыре килограмма, а ты переведи Смелякова на шахту 13/14.
Сделка состоялась. Гвозди я выписал через вольного начальника участка, и на следующий же день Ярослав Васильевич вышел на работу вместе с нами.
Уже на воле, в Москве, пьяный Смеляков растроганно гудел, встречаясь с нами:
– Они мне жизнь спасли!
Это тоже неправда. Во первых, его жизни впрямую ничто не угрожало – лагерь все-таки был уже не тот. А во вторых, главную роль в его трудоустройстве сыграл старший нормировщик з/к Михайлов.
Святослав Михайлов был сыном белоэмигранта, военного ветеринара, и когда подрос, пошел по стопам отца. Нет, он не стал ветеринаром. Он командовал ротой русского батальона квантунской армии Маньчжоу-го. Боевым маршем у них была слегка переделанная советская песня:
На траву легла роса густая,
Поползли туманы из тайги.
В эту ночь решили комиссары
Перейти границу у реки.
Но разведка доложила точно,
И пошел, отвагою силен,
По родной земле дальневосточной
Асано ударный батальон!
(Асано – герой японского эпоса, чье имя присвоили батальону, в котором служил поручик Михайлов).
Когда в сорок пятом году советские войска вошли в Маньчжурию, Свет не захотел защищать честь японского оружия. Он рассказывал:
– Я собрал наших и говорю: «Ребята, наши уже на окраине Харбина. Что будем делать?» Наши решили, что против наших воевать не будем.
Поручик Свет без боя сдал свою роту, в благодарность получил 10 лет срока и поехал в Инту. Мы с ним очень подружились, спали рядышком на нарах. Хотя он ворчал:
– Сказал бы мне кто восемь лет назад, что я буду спать под одним одеялом с евреем! Я бы взял мою катану – это такой двуручный меч – и зарубил бы сукина сына!
Когда-то он был членом партии русских фашистов, ездил на их съезд в Токио, где даже сподобился лицезреть императора. Но жизнь заставляет нас менять взгляды. И последней любовью Света, уже на воле, была еврейская девушка Сима.
Он был нашим ровесником, умным и порядочным парнем с хорошим чувством юмора. Каждые полгода мы с Юликом повышали Света в звании: сперва произвели в штабс-капитаны, потом в капитаны, потом в подполковники. А на полковнике пришлось остановиться. Хотели произвести его в генералы, но он объявил:
– В генералы может произвести только особа царствующей фамилии, к которой вы, жиды, не принадлежите.
Действительно, не принадлежали. А Крюкова, наследника престола, к тому моменту уже не было в живых. Так Свет и остался навсегда Полковником.
Полковником его звал и Ярослав Васильевич. Они понравились друг другу сразу. Для начала Свет определил Смелякова на заготовку пыжей. Работа не бей лежачего: бери лопатой смесь глины с конским навозом и кидай в раструб пыжеделки. Это хитрое приспособление, за которое заключенные рационализаторы получили даже премию, при ближайшем рассмотрении оказывалось чем-то вроде большой мясорубки. Электромоторчик крутил червячный вал и через две дырочки, как фарш выползали наружу глиняные колбаски – пыжи для взрывников.
Со строительством дороги новые обязанности Ярослава Васильевича не сравнить, но и они показалась Полковнику слишком тяжелыми для такого человека, как Смеляков. Он перевел его в бойлерную. Теперь, приходя на работу, Ярослав должен был нажать на пусковую кнопку и сидеть, поглядывая время от времени на стрелку манометра – чтоб не залезла за красную черту. Уходя, надлежало выключить насос.
Совестливый Смеляков по нескольку раз в день принимался подметать и без того чистый цементный пол. Раздобыв краски у художника Саулова, покрасил коробку пускателя в голубой цвет, а саму кнопку в красный. И все равно оставалось много свободного времени. Мы с Юликом – а иногда и со Светом – забегали к нему поболтать. К этому времени мы уже знали его невеселую историю.
Сам он был нелюбителем высокого штиля и никогда не назвал бы свою судьбу трагедией. Я тоже не люблю пафоса – но как по-другому сказать о том, что со Смеляковым вытворяла искренне любимая им советская власть?
В 34-м году молодой рабочий поэт, обласканный самим Бабелем, заметил по поводу убийства Кирова:
– Теперь пойдут аресты и, наверно, пострадает много невинных людей.
Этого оказалось достаточно. Ярославу дали три года. И немедленно распустили слух, будто посажен он за то, что стрелял в портрет Кирова. Зачем стрелял, из чего стрелял – неясно. Ясно, что мерзавец.
Этим приемом чекисты пользовались часто. Одна очень знаменитая актриса – не помню, какая именно, но в ранге Тамары Макаровой – оказалась на кремлевском банкете рядом с Берией и отважилась спросить: что с Каплером?
– Почему вас интересует этот антисоветчик и педераст? – ответил Лаврентий Павлович.
– Это Каплер-то педераст? – удивилась про себя актриса. У нее, видимо, были основания удивляться. Но вопросов больше не задавала: не может же порядочную женщину волновать судьба педераста!.. Но это так, к слову.
А Смеляков вышел на свободу в 37-м, не самом хорошем, году. Вернулся в Москву, продолжал писать, но тут началась война. Другие писатели пошли в армию капитанами и майорами – кто в корреспонденты, кто в политруки. А Ярослава с его подпорченной биографией определили в стройбат. В первые же месяцы их часть угодила в окружение. Ярослав Васильевич рассказывал, как они метались в поисках своих, и никто не мог указать им направление. Толкнулись в штаб какой-то чужой части. Дверь открыл полуодетый майор-особист, пахнувший, по словам Смелякова, коньяком и спермой. Обматерил и вернулся к своей бабе…
Весь стройбат попал в плен к финнам. Там Ярослав вел себя безупречно. Был, выражаясь языком официальных бумаг, «организатором групп сопротивления». Поэтому во втором его лагере (втором – это если не считать финского), в так называемом «фильтрационном», Смелякова продержали недолго – грехов за ним не водилось.
Было это в Подмосковном угольном бассейне. Там он познакомился с прелестной женщиной, работавшей в конторе; освободившись, женился на ней и увез в Москву вместе с уже довольно большой дочкой.
Опять писал стихи, даже издал один или два сборника. И однажды, выпивая с Дусей и каким-то приятелем, сказал:
– Странное дело! О Ленине я могу писать стихи, а о Сталине не получается. Я его уважаю, конечно, но не люблю.
Когда приятель ушел – я ведь знал его фамилию, знал, но к сожалению забыл – Дуся заплакала.
– Если б ты видел, какие у него сделались глаза, когда ты это сказал!
– А что я такого сказал? Сказал – уважаю.
Но оказалось, что Сталину этого мало. Приятель вполне оправдал Дусины ожидания, и Смелякова посадили в третий раз, не считая финского раза. Припомнили плен и припаяли кроме антисоветской агитации еще и измену Родине.
Я уже говорил: недолюбливая Сталина, Ярослав Смеляков всегда был и в лагере оставался советским поэтом – может быть, самым искренне советским из из всех. Послушав наши лагерные стишата, он сдержанно похвалил отдельные места в «Обозрении» и во «Враге народа», но с большим неудовольствием отнесся к «Истории государства Российского». Зло и несправедливо, – сказал он. Из написанного нами ему понравился только рассказ «Лучший из них».
Смеляков был вторым человеком, который сказал про нас: писатели. Первым был Каплер. И так случилось, что много лет спустя они оба написали нам рекомендации в Союз Писателей[67]67
По капризу судьбы Смеляков и Каплер, вернувшись с Москву, какое-то время жили возле кинотеатра «Прогресс» в одном доме и даже на одной площадке. Погостив у Алексея Яковлевича, мы звонили в дверь напротив – к Ярославу Васильевичу.
[Закрыть].
В стихах самого Смелякова, написанных в тюрьме и в лагере – их не много – злобы не было. Только печаль и недоумение, особенно в одном из них – не знаю, печаталось ли оно где-нибудь, кроме моих воспоминаний. Приведу его, как запомнил:
В детские годы, в преддверии грозной судьбы,
Сидя за школьною партой, веснущат и мал,
Я в букваре нашу заповедь «МЫ НЕ РАБЫ»
С детскою верой и гордостью детской читал.
Дальше вела меня века крутая стезя,
Марш пятилеток над вьюжной страною гремел.
«Мы не рабы и не будем рабами, друзья!» —
В клубе фабзавуча я с комсомольцами пел.
(строчку не помню)
Годы я тратил и жизь был потратить готов,
Чтобы не только у нас, а на всей бы земле
Не было белых и не было черных рабов…
Смело шагай по расшатанной лестнице лет!
К царству грядущего братства иди напролом!
Как же случилось, что я, запевала-поэт,
Стал – погляди на меня – бессловесным рабом?
Не на плантациях дальних, а в отчем краю,
Не в чужеземных пределах, а в нашей стране
В грязной одежде раба на разводе стою,
Номер раба у меня на согбенной спине.
Я на работу иду, как убийца на суд —
Мерзлую землю долбить и грузить доломит…
И все. Дальше не написалось. Скорей всего, поэту страшно было найти ответ на свой же вопрос: «Как получилось?..» Это было бы крушением его веры, сломало бы соломинку, за которую Смеляков цеплялся до последних дней своей жизни. Даже в Москве – вернее, в своем добровольном переделкинском заточении – он выспрашивал у нас с Юликом: ну, а как сейчас на собраниях? Спорят молодые? Или как раньше?..
Ничего утешительного мы ему сказать не могли.
Рабом Ярослав Васильевич в лагере не стал, рабского в нем не было ни грамма. Однажды мы втроем грелись на солнышке возле барака. Мимо прошел старший нарядчик, бросил на ходу:
– Здорово.
– Здорово, здорово, еб твою мать! – с неожиданной яростью сказал Смеляков. Мы его попрекнули: ну зачем же так? Ничего плохого этот мужик ему не делал – пока.
– Валерик, у него же глаза предателя. Вы что, не видите?!.