Текст книги "58 1/2 : Записки лагерного придурка"
Автор книги: Валерий Фрид
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
– Честное слово, не знаю.
– Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт… – И так далее, пока не надоедало.
Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком «Dove milk» изображена птица. Олави объяснил: dove – это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме:
– У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, – объявил он.
Чернышов удивился:
– Как так?
– А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например – он ведь из черепашьих яиц.
(Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.
Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том «Птицы». И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе «Голуби» и прочитал вслух: «Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко».
– Не может быть, – неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова «прочитал»:
– Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство…
– Поразительно, – сказал старик. – Вот уж, поистине, век живи – век учись!
Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы – стричь ногти – и сказала, хихикнув:
– Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.
Подслушивать разговоры в камерах – это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.
Другая надзирательница – рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне – даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно – она в боковом отсеке, за поворотом – надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному «куму» (в фильме «Затерянный в Сибири»):
– А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно…
Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: «Петь не положено!» или «Пол подметите!» – и с грохотом закрывала дверь.
На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке – а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией…
В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду – темно-серые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т. е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.
Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации – партии «Народная воля». Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался – без успеха – агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.
Физически Дмитрий Иванович был очень силен – невысокий, плотный, в прошлом – боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола, научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей, давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он, очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни – ни до, ни после – я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня – рекорд.
А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную – поставил рекорд в честь дня авиации.
Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ – прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем…
Когда кончилось следствие и меня вызвали «с вещами», Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:
– Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: «Зернов предатель». Запомнил? Только эти два слова: «Зернов предатель…» И уходи.
Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.
Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии – «Народная воля», и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму – оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке – явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.
Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?
Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская («Маргома»– это, конечно, «Маргоша»: машинистка приняла рукописное «ш» за «м») и Джемс Ахмеди[13]13
Лет через семь, уже на свободе, я случайно увидел это экзотическое имя в каком-то иллюстрированном журнале. Подпись под фотографией гласила: «Занятия ведет преподаватель физкультуры 57-й московской средней школы Джемс Ахмеди». Значит, и он вернулся? А может, повезло – не успели посадить.
[Закрыть]. Еще там фигурировал метрдотель ресторана «Бега» дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о «деле Сулимова», назвал фамилии Сухова, Гуревича – отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.
А следующий вопрос был: «Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?»
Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость. Если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:
– С Пантюковым Дмитрием – отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) – я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.
С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?
Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер – кажется, в Сухобезводной, а об остальных сведений не имею.
Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах…
Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой – на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую «Прогулку заключенных».
Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок – и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках – он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.
Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.
К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим – но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме – чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет «щегол», объяснил он мне.
Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность – кажется, за антинемецкие высказывания – его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму – в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.
Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах – так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке – для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи. Я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни).
На второе давали негустую кашу – чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное – на местном жаргоне это называлось «тюремный пирог» или «автобус» – откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением.
А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя – тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и «намордником». Чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет – они-то почти все получали из дому передачи.
А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали.
С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта – сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю – точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте – и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал:
– Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen – обе говенные банды могут пожать друг другу руки…
Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря – жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи?
Вскоре Стеглика от нас увели, но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать.
Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож – не в обиду ему будь сказано – на еврея (оказалось – цыган).
– Здравствуйте, – сказал он мне одному: остальные спали.
– Здравствуйте. Вы москвич?
– Я ленинградец, но вы меня знаете. Я – Вадим Козин.
– А-а, – пробормотал я и заснул.
Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.
– Тюремную стену драить?! – зарычал наш лагерник Пантюков. – Да пошли они все… – Он объяснил, куда.
Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил:
– Вообще-то я должен был родиться женщиной…
Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки «органов», и артиста, естественно, посадили.
Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию – об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич об этом не говорил.
Освоившись в камере, Козин стал петь для нас – вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую «Осень», «Дружбу» и даже – по-английски – «Ю ар май лаки стар». Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.
Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:
– Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие!
Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом:
Вопрос следствия:
– Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?
Ответ:
– В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность.
– Пытались ли вы ему мстить?
– Да, пытался.
Вопрос:
– Каким образом?
Ответ:
– Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре…
Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.
А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне огорчились, когда «камерные концерты», как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря.
Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут…
Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, – восторженно заорал:
– Да здравствует товарищ Козин!
Это не понравилось генералу, начальнику лагеря. Козина законвоировали и отправили на общие работы.
За правдивость этой истории не ручаюсь, свидетелем не был, за что купил – за то и продаю[14]14
Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе «Киносценарии» (№ 1, 1992 г. В. Фрид – «Не пайкой единой»).
[Закрыть]
С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а именно 156-я – «мужеложство» (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс «голубые» и «розовые» всех стран.
А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии – той, темно-зеленой с красными корешками – я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь – за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой.
Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи «мужеложников» сажали – давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт «ж». Был бы человек, а статья найдется…
Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то:
– Вы в какой камере сидите?
Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й.
– А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и.
Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм «Последний император». Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности.
А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным – генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу.
Генерал был «номерным», т. е. секретным арестантом, но на лубянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так.
Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко. Его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф. Д. – а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски – еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых – жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу – что для Беляева обернулось бедой.
Домой генерал пришел в отличном настроении. А дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом – каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский – глава враждебного нам польского правительства в эмиграции. Наши газеты именовали его «польским фашистом».
У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось… Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву – и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче – что-то в этом роде.
В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т. д. А к Юлию – они сидели вдвоем – был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением.
Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын – в «Архипелаге». Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником – даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию.
Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту – показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала. Лежа на печи, он подслушал разговор:
– Нехороша, – говорила мать. – Худа, большеглаза… А у нас в деревне-то девки – ягодины!..
Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские – не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев – тот самый, автор книги «50 лет в строю» («И ни одного в бою», добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история.
С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил:
– Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу.
Старик пришел с допроса обнадеженный. В радостном возбуждении рассказал соседям:
– Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев.
Сокамерники подняли чудака на смех:
– Да-да, как же – принесет он! Держите карман шире… Да он со страху в штаны наделает!
– Вы не понимаете, – терпеливо объяснял им старикан. – Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи – это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь!
Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное «без вещей», дразнили:
– Это граф передачу вам принес!
Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами – даже фрукты там были! Это в военное-то время.
– Я же вам говорил! – с торжеством объявил старый паж.
Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме – и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество…
Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов – друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев – нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием.
Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника – черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое положили белую пешку – я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми – выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады…
Все на свете кончается – и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие.
Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали «с вещами».
Посадили в воронок – надписи «хлеб» или «мясо» я на нем не заметил – и повезли в Бутырскую тюрьму.
Воронки снаружи были все одинаковы – фургоны, в каких возят продукты, и не вороные вовсе, в серо-коричневые. «Черные вороны» я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции – такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру. В узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились…