355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Фрид » 58 1/2 : Записки лагерного придурка » Текст книги (страница 5)
58 1/2 : Записки лагерного придурка
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:59

Текст книги "58 1/2 : Записки лагерного придурка"


Автор книги: Валерий Фрид



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)

IV. Церковь

Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам – торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?..

Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел – опытный конспиратор! – старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас – а больше нигде я ее не слышал:

– Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет…

Чей-то фальшивый голос – не Юлика ли? – подхватил:

– Проводи меня ты до околицы…

– Помаши, помаши платочком вслед. – Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь.

Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку:

– Прочтите и распишитесь, что ознакомлены.

Это было постановление ОСО: «За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет». Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, «осудить, приговорить». Просто – «направить». Как в командировку… Вот это удивило, а срок 10 лет – нисколько, я другого и не ждал.

А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру «спасибо». На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку, возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же.

К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь – это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в «церковь». Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры[15]15
  «Все возвращается на круги своя». Говорят, пересыльный корпус в Бутырках снова перестраивают: переделывают в храм Божий.


[Закрыть]
.

Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов. А в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу.

Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя – еще троих моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца – Виктора Левенштейна.

Завидев его, в углу – самом удобном месте камеры – поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал:

– Перс! Здорово!.. Иди сюда.

Оказалось, это староста камеры Иван Викторович – вот фамилию не помню. Знаю только, что он был «вояка», как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович – так его все величали, несмотря на молодость – был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился.

На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, «Перс» – а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал – а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: «Рыбец», он же «Перс»… Бывшие сокамерники обнялись.

– Это твои? – спросил Иван Викторович. – Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией?

Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для «пятьдесят восьмой». Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж – по статье 58, пункт 14. Эту же статью давали «саморубам», т. е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел под суд за террор – ст. 58-8.

Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза – тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с «воякой», который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил:

– Они написали – за теоретические высказывания против командира.

Так ему запомнилась стандартная формулировка – «террористические высказывания». Он и правда сказал сгоряча взводному:

– Убить, тебя, гада мало…

Словом, среди «террористов» можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг.

В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: «болтуны», они же «язычники» (п. 10, антисоветская агитация) «пленники» (п. 1-б, измена родине – для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п. 1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины – это понятно, но не изменник же! Почему «родины», а не «родине»?.. Но это к делу не относится.

Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры – этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, – и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна – нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к новым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличавшийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев – кто в плену, кто во власовской армии, кто просто – или непросто – на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лагерей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 – «семь восьмых» («хищение социалистической собственности в особо крупных размерах», кажется так. Это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы.

О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос:

– А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого – к ебене матери?

Нет, отвечали мы, не было этого. Но нам не очень верили.

На третий день в камере появился Володька Сулимов – наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался:

– Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной?

– Коммуной, коммуной, – успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал – а там такой же кисель, как и в расслабленном состоянии.

Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день – здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели – а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить.

В камере сидел пожилой военврач. Он говорил уверенно:

– Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо. (Признак дистрофии. Попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча.

Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а «высшую меру» заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться – будто хотел удостовериться, что он тоже живой…

Между прочим, судьба его не была исключительной: в «церкви» мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней – 28, 43, 57 – и заменяли «вышку» всегда десятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в сорок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец – даже тем, кто не подавал прошения о помиловании: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу – не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай.

В нашей камере сидело пятеро «парашютистов» – т. е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали «вышку», двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили «вышку» десятью годами… Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили.

Мы с ребятами строили всяческие теории насчет этого и пришли к выводу, что, возможно, раньше, когда в УК не было сроков больше десяти лет, предлагалось при помиловании заменять смертную казнь этим предельным сроком заключения. Потом катушка размоталась до двадцати пяти лет, а пункт о помиловании забыли изменить. А что? В нашем царстве бюрократии и не такое могло быть. Но, повторяю, это наши умозаключения, построенные на довольно скудном материале. Возможно, все было не так – возможно, и стреляли, и заменяли на двадцать пять…

В Бутырках мы провели несколько месяцев – времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обращать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следствие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже знали: ведь при подписании 206-й нам давали – нехотя – прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал – ну, хотя бы проглядел.

Но одно дело прочитать, совсем другое – услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными – понимал прекрасно, как на них давили.

Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер – не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов.

Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком. На самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти – об этом мне сказал недавно его сын. «Старик», кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. Зато вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами – и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экспромт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства – и присутствие врача…

Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали – арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, – а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы – а мы их не услышали.

Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков.

– Он пишет книгу, – рассказывал Володя, – которая делится не на главы, а на сомнения – Сомнение 1-е, Сомнение 2-е… Обязательно познакомлю вас!

И повел знакомить – Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины:

– Аркадий дома?

– Аркадия арестовали.

По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам – знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений.

А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал – то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы повиниться, но и не до конца – в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то оказался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке.

Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями – не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших «сборищах» – так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в «очко» на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей – чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком – а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше «дело».

Припомнили мы и «галошников» (они же «топтуны»), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица. Для правдоподобия они время от времени целовались.

Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в «церкви», удивлялись своей тупости.

Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины – на кой ляд она была нужна? Нужны были наши подписи под их сочинениями – а этого следствие добилось безо всяких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с врагами, а со своими вполне советскими людьми.

Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно.

Хотя меня за первую «антисоветскую вылазку» могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет.

Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали «Клим Ворошилов» и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль, по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал…

А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях – прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием «Все наркомы у тебя дома», я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так.

– Кто это? – спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила:

– Клим Ворошилов.

(Это был, конечно, Троцкий – книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.)

– А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды.

– Ну, не знаю. Наверно, сбрил.

Вот так… Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке.

– У нас на Украине, – сказала она, – люди с голоду помирают.

Юлик затопал ногами, закричал:

– Это неправда! Вас надо в милицию отвести!

Женщина испугалась и ушла – о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху[16]16
  Нянька была личностью незаурядной. Заядлая курильщица, она собирала на тротуарах окурки, вытряхивала остатки табака и сворачивала цигарку. Боясь, как бы она не подхватила какую-нибудь гадость и не заразила ребенка, мама давала ей деньги на папиросы, но это не помогало: окурки казались няне слаще. У нее были и другие, такие же независимые взгляды на жизнь.
  – Елена Петровна, – говорила она маме, – любви нет. Есть только страсть.


[Закрыть]
, которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену.

Когда меня приняли в пионеры («Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича…» и т. д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем – к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись.

Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три. А в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения – коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения.

Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, резала слух безвкусица судебных репортажей: «Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу». Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сосновский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу.

Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом – раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные – стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией – почему так плохо постирали? А китаец ему: «Я не пласика, я сапиона…» Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура «Ежовы рукавицы».)

Говорили – и никто не удивлялся, – что весь американский джаз «Вейнтрауб синкопаторс», приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал.

Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу «Аристократы» и сделанный по ней фильм «Заключенные»[17]17
  Отвлекаясь от политики, скажу, что в фильме Астангов играл вора Костю Капитана просто замечательно. Худой, нервный, даже истеричный – сколько точно таких я повидал за свой срок! Но Астангов-то не сидел… В вахтанговском спектакле Раппапорт, играя Костю, повторял своего Фильку-анархиста из «Интервенции», т. е., мастерски лепил забавную, но совершенно условную фигуру. А что касается достоверности самого сюжета – «перековки» рецедивиста, – тут фильм и спектакль друг друга стоили. Уверен, что драматург Погодин не кривил душой сознательно. Скорее, это было, выражаясь языком юристов, «добросовестное заблуждение»– как у всех у нас тогда.


[Закрыть]
, читали книгу про Беломорканал – но там речь шла больше об уголовниках. А политические – в моем затуманенном сознании – просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли – в никуда.

Только финская война заставила нас задуматься – как так? Финляндия – такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить.

Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: «юнкерс» со свастикой на хвосте в московском небе – прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу. Профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом – днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске… Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать.

И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом).

Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами – его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем – но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось.

К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, скажем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом – всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси.

Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению – во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики. На кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть – обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю «парашютиста» Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого.

На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие. Добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился.

Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами – в том числе с «аттестатом» на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе.

Встретиться со своим напарником-радистом – тоже москвичом – они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег – несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат – т. е., получать причитающийся паек. Оказалось, что он опоздал. Его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амбицию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы обиделись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном мозгу мелькнула мысль: это конец, всё, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал:

– Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант.

А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили.

Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный – двадцать пять и пять «по рогам». Так называлось поражение в правах.

В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало – так что отбыв «командировку», мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) – так вот, Суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Лёхой. Однажды спросил – это же была любимая забава:

– Как думаешь, Лёха, сколько тебе впаяют?

– Десять лет?

Следователь хохотнул:

– Тебе? Десять?.. Смотри сюда. – Он вытащил чье-то чужое «Дело №…» и прочитал: «Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок». – Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе… Тебе – восемь.

И ведь обманул: Сухову дали все десять…

Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое – хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной – невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни – а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить.

И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену.

Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать – ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум – а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу – и опять переставал пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться…

И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера.

После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь – расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь – валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи.

Тюремная пища в «церкви» была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому. Тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере.

Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у «тюремщиков» лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит – но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага.

Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался:

– Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим!

Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение.

Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо. Особенно донимали его блатные – дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо:

– Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! – именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то – наверно, в лагерную психушку.

А возвращаясь в «церковь», скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как «Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма».

Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в «Борец Истребитель Коммунизма». (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел – кажется, в «Правде» – правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь[18]18
  «Побиск» – это еще что! Во дворе у Юлика Дунского жил мальчик, которому его сознательные родители дали и имя идеологически выдержанное, и фамилию – Догнатий Перегнатов. (Тогда в моде был лозунг «Догнать и перегнать Америку».) Дворовые ребята звали его Догонялкин. Но мучился он от родительской глупости не долго: погиб на войне. А сколько было Социал, Индустриев, Интерн, Энергий! Загляните хотя бы в справочник Союза Кинематографистов.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю