Текст книги "Бакунин"
Автор книги: Валерий Демин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Первое посещение Прямухина оставило в душе Белинского неизгладимый след. Год спустя он писал Михаилу из Пятигорска, куда поехал лечиться: «Кстати о Прямухине. Ты говоришь, что однажды тебе удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идеи; правда, я этого никогда не забуду – ты много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями, а тем, что вызвал меня в Прямухино – воскресил ты меня. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к воспринятию благих впечатлений, благих истин. Прямухинская гармония не помогала тебе в моем пробуждении, но была его главною причиною. Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня всё дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру. Но, друг мой, несмотря на все это, я уехал из Прямухина далеко не тем, чем почитал тогда себя: я был только взволнован, но еще не перерожден; благодать Божия стала только доступна мне, но еще не сделалась полным моим достоянием. И потому мое пребывание в Прямухине, не будучи совершенно бесплодным, все-таки не принесло тех плодов, которые я думал, что оно уже принесло. И этому опять та же причина: расстройство внешней жизни. Я хотел в Прямухине успокоиться, забыться – и до некоторой степени успел в этом; но грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем; отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою. <…>».
Разумеется, Белинского не могли не поразить образованность и эрудиция сестер Бакуниных. Однако, как ни странно, именно это отрицательно повлияло на развитие его личных отношений с Александриной. От женщины он ждал не высокоумных рассуждений на разные темы, а нечто иного – связанного прежде всего со сферой чувств и страстей. «Эта девушка, глубокая по натуре, светлое, чистое, полное грации создание, но ее натура искажена до последней возможности, без всякой надежды на исправление, – написал Белинский об Александрине. – Она давно отвыкла от жизни сердцем, и сердце у нее – покорный слуга воображения. Воображение живет в голове, следственно, голова у нее повелевает сердцем. <…>».
В письме к Михаилу (Виссарион жутко ревновал, когда тот по-братски обнимал Александрину за талию) он упрекнул уже всех четырех его сестер в том, что они якобы «оставили гармоническую сферу женщины, кинулись в чуждую им область мысли и сделались вследствие этого гордыми, холодными, человеконенавистными». Вот так, не больше, не меньше – «человеконенавистными». Вряд ли был прав «неистовый Виссарион». Ответ и справедливую отповедь он получил не от друга, а от Александрины (ей Мишель необдуманно показал злополучное письмо):
«Виссарион Григорьевич! Слезы невольно полились из глаз моих, когда я читала письмо Ваше; Вы мало знаете или, лучше, совсем не знаете меня. Поверьте, не презрение, не сожаление питаю я к Вам, но мое чувство, если и не то, которое бы Вам могла дать другая женщина, – истинно, свято. Всегда желала я сблизиться, говорить откровеннее с Вами, – мне казалось, что Вы не поймете горячего, живого моего участия, что Вы примите его за насмешку, за жалость, и я останавливала себя, даже осуждала, не понимала в себе эту потребность сблизиться с человеком, которого надежды, желания я не могу исполнить. Часто говорила себе, что Вы не меня любите, но особенное прекрасное существо; я далека от него, под моим именем Вы мечтаете о другой, и я молю Бога, чтобы Вы ее встретили в этом мире, чтобы она дала Вам то, что я не могла дать, чтобы искупила страдания Ваши любовью своею. И Вы простите, забудьте тогда невольные мои оскорбления против Вас.
Нет, я не равнодушно смотрела на страдания Ваши, сердце обливалось кровью, когда переносилась в положение Ваше – бледное, страдальческое лицо Ваше носилось предо мною, и я горько, горько плакала и просила Бога помочь мне, внушить, что я должна делать. Мне хотелось бы, чтобы Вы лучше узнали, чтобы Вы проще, как сестру, любили меня, видели бы и дурное, и хорошее во мне. Знаете, тяжело, грустно думать, что мы не то, что другие создают себе из нас, и что очарование пройдет, когда узнают истину.
Осуждение и нападки Ваши насчет мысли и высокого мнения о себе несправедливы. Но, обвиняя, Вы лучше узнаете нас, и все ложное, призрачное останется в стороне. Душно, тяжело стало на сердце, когда я прочла границы, определения, в которые Вы заключаете женщину. Разве мы не свободные существа, разве мы не достойны к соединению, слитию с вечным духом…
Вы меня видели это лето в болезненном состоянии, я вся предана была темному, непросветленному чувству, хотела убежать от себя, от других, и страшно было оставаться одной… Я не была в состоянии исполнить внешние обязанности в доме, в семействе, которые так необходимы для женщины, не могла дать счастья никому…»
Где же здесь бездушная рациональность? Полная противоположность предположениям Белинского! И вновь буря страстей, промчавшись над Прямухином, оставило бакунинскую усадьбу. Но спокойствие оказалось недолгим. Приятель Бакунина и Белинского, член кружка Станкевича – «милейший и любезнейший», как все его называли, Василий Петрович Боткин (1811–1869) влюбился в Александрину что называется с первого взгляда в один из ее приездов с отцом и матерью в Москву. На его же глазах зарождался и протекал роман между Александриной и Виссарионом. Глубоко страдая в душе и никому не говоря об этом, Боткин терпеливо дожидался развязки. А когда она наступила, простодушно обратился к другу: «Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит…» Слова эти, само письмо и его тон просто взорвали Белинского и, как он выразился, на долгое время отравили жизнь. Даже спустя год он никак не мог прийти в себя и изливал свою душу Бакунину:
«Знаешь ли ты, что он, мошенник такой, обоих нас надул. Он умел понимать и ценить письма Татьяны Александровны, как выражение души глубокой, энергической и поэтической, но любил письма Александры Александровны за эту неопределенность, за этот аромат женственности. Она являлась ему во сне прежде, нежели он ее увидел, и когда он поверил видению с подлинником, то нашел сходство во взгляде. Она поразила его с первого взгляда, и с первого свидания он уже положительно сознал в себе чувство, в котором ни одной минуты не сомневался. <…> Да, я не могу и не умею иначе любить, как горестно и трудно, и за несколько минут блаженства я получил от моего чувства целые месяцы страданий, горя, апатии. Я завидую ему. <…> Не бойся за меня – я не паду. Мне только не надо видеть, не надо встречаться. <…> Нет, я бы только миловал, счастливил и все во имя ее. Нет, только страсть губит и искажает человека, но чувство во всяком случае возвышает его. Сознаю в себе силу жить и находить прелесть в жизни».
Между тем Белинский не прерывал общения с Боткиным и в письмах своих к нему по-прежнему оставался искренним и честным: «Я узнал, что и я люблю и ненавижу вместе. Да, поверхность озера души моей тиха и светла, а на дне черти. Все это высказывается больше непосредственно – через физиономию и размышление… О, Васенька, понимаю возможность лютой к тебе враждебности, если бы ты был счастлив. <…> Нет! есть бесконечно мучительное и вместе с тем бесконечно отрадное блаженство узнать, что нас не любят. <…> Но тем не менее ценят, нам сострадают, признают нас достойными любви и, может быть, в иные минуты, живо созерцая глубину и святость нашего чувства, горько страдают от мысли, что не в их воле его разделять».
Михаил находился в Петербурге, безуспешно пытаясь организовать бракоразводный процесс сестры Варвары, когда узнал, что Александрина отвечает Василию Боткину взаимностью и дело идет к помолвке.
«Александра Александровна, я люблю Вас! – писал Боткин. – Чем, как я могу высказать Вам это кроткое, тихое, глубокое счастье, которое Вы мне дали. Я становлюсь благороднее, лучше от каждого Вашего письма. Вы ведь не знаете, что такое для меня Вы? Но я думаю, Вам скучно, что я все говорю о своих чувствах. Чувствах?!! Изношенное слово! Нет, высказывая Вам, что происходит в душе, я говорю Вам о себе, потому что я только тогда живу, когда Вы бываете со мной. Поверите ли, в Вас я потерял свою самостоятельность, с Вами я не имею воли… Отчего Вы такие родные моей душе? Поверьте, я понимаю всю тяжесть, но вместе с тем и всю сладость такого положения. Правда, в этом чувстве есть много эгоизма… Прощайте, писать не могу, потому что сердце полно…»
Из другого письма: «Вы мне всегда представлялись девушкой Оссияна, образом, слиянным из эфира и лучей месяца. <…> Как мне передать Вам, как мне высказать все, чем теперь полон я. Что Вы мне дали! Теперь, когда я один – боже мой, сколько у меня речей с Вами, сколько вопросов. <…> А Вы теперь со мною. Вот здесь – я могу указать место в моей груди, где Вы. Вот здесь, где мне больно. <…> Вы засмеетесь, если я скажу, что я часто читаю и перечитываю Ваши записки и задумываюсь долго, долго. Мне кажется, что я все нахожу в них новое. <…> Все мое богатство состоит в том, что я знаю Вас, – для меня это великое богатство, источник жизни…»
Оставалось последнее препятствие, оно-то и оказалось непреодолимым. Родители Александрины не дали согласия на брак своей дочери с сыном купца и недворянином. Сословные предрассудки оказались выше чистой взаимной любви. Василий и Александрина вынуждены были расстаться. Боткин отправился в длительное путешествие по Европе. А девушка его мечты спустя некоторое время вышла замуж за отставного офицера и троюродного брата матери Гавриила Петровича Вульфа – одного из соседей Пушкина по его псковскому имению, с коими он близко сошелся во время ссылки в Михайловское, то он даже презирает меня и Боткина. Я первый подпал его гневу, он упрекает меня во услышание всем в ужасных преступлениях, в макиавеллизме, в подлости и т. д. Между нами долго продолжалась полемическая переписка, вследствие которой я долго и внимательно рассматривал себя и с радостью увидел, что во мне никогда не было злого намерения в отношении к Виссариону, что напротив я всегда и от всей души желал ему добра и готов был для него сделать все, что от меня зависело. Если ограниченность средств моих не позволила мне что-нибудь для него сделать, то это – не моя тайна. Кроме этого, я мог быть против него бессознательно виноват, и хотя я решительно не знал и до сих пор не знаю, в чем состоит вина моя, я от всей души просил его простить мне ее. Вот все, что я мог сделать.
В последнем письме своем он объяснил мне, что он потерял даже способность презирать меня и, несмотря на это, предлагал дружбу свою на условиях sine qua non[6]6
Без чего нет, непременный (лат.).
[Закрыть]; это предложение было так смешно и так нелепо, и кроме этого, условия, предлагаемые им, были так невозможны, что я не мог не заметить во всем письме его желания в последний раз оскорбить меня, и должен был расстаться с ним. Вся эта ссора, все эти мелкие и недостойные ни его, ни меня сплетни и наконец совершенный разрыв с ним легли мне на душу тяжелым камнем. Теперь он разорвал отношения свои и с Боткиным, называя его так же, как и меня, подлецом.
Грустно расставаться с человеком, которого любил, которому привык поверять все, что тяготило и радовало душу, любовь и доверенность которого сделались уже необходимостью, ежедневною привычкою. Но еще грустнее расставаться с ним таким грязным образом. А Виссарион забросал и до сих пор еще забрасывает нас грязью везде и где только может. Я слышал, что он недавно ездил к Бееровым [так в оригинале] для того, чтобы объявить им нашу подлость. Слышал также, что он и тебе писал, милый Николай, может быть, он взвел на нас Бог знает какие нелепицы. Это не удивило бы меня, потому что он, Бог знает, что говорит про нас, и я мог бы, рассказав тебе все дело, совершенно оправдаться; но я не сделаю этого, во-первых, для того, чтобы не возмутить мира души твоей мелкими и грязными сплетнями, и, во-вторых, потому, что я уверен, что без всяких доказательств ты поверишь, что ни я, ни Боткин – не подлецы.
Я давно не видал Виссариона, но судя по тому, что об нем рассказывают, судя по проявлениям его ненависти (действительной ли или мнимой, не знаю) к нам, он должен быть в ужасно тяжелом состоянии духа. Он, кажется, совершенно отдался движениям и побуждениям своей грубой естественности, в которой он видит ту святую действительность, о которой говорит Гегель. Он дошел до того, что всякий пошлый, действительный человек стал для него идеалом, и в одном письме ко мне пресерьезно завидовал и советовал мне завидовать действительности какого-то Мосолова, который любит лошадей и который выучился английскому языку, потому что на нем написано много сочинений о лошадиных свойствах и достоинствах; он ругает (или по крайней мере ругал, – теперь не знаю как) Шиллера дураком за то будто бы, что он принес ему большой вред своим идеальным направлением. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин стали уверять его, что без знания и без познаний нельзя быть дельным редактором дельного журнала; что выводить из себя историю, искусство, религию и т. д. смешно и нелепо и что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями, не стараясь возвысить их до достоверности понятой мысли, он может сказать несколько верных замечаний, но не более, и что журнал, не заключающий в себе ничего, кроме нескольких верных замечаний, не может иметь большого достоинства. Он очень рассердился на нас, говоря, что мы, “пигмеи”, осмелились поднять руку на его субстанцию, которую даже ты глубоко уважал. Виссарион в тяжелом состоянии: с одной стороны, он на деле беспрестанно должен чувствовать справедливость наших слов; с другой стороны, в нем нет сил приняться за какое бы то ни было серьезное занятие. Как-то раз он принялся за изучение немецкого языка и через несколько дней кинул его, говоря, что должно все делать по внушению благодати и что учиться немецкому языку “без внушения благодати, а по конечному произволу есть буйство перед господом, разрушающие конечный рассудок, а не благодать созидающая”. Дух его по природе обширен, а потому и потребности его обширны, и до сих пор ни одна из этих потребностей не нашла удовлетворения. У нас был еще давнишний спор о любви женщины; он говорил мне, что любовь женщины есть необходимое условие его счастия, единственная, абсолютная цель его стремлений и что вне достижения этой цели жизнь не имеет для него никакого смысла. Я всегда говорил ему, что любовь, о которой он говорит, заслуживает и может найти только тот, кто имеет всеобщий интерес, который составлял бы сущность его жизни, что любовь есть награда за объективную деятельность мужчины, и что только наполнение каким бы то ни было объективным содержанием и объективная деятельность делают человека действительным человеком и достойным любви женщины, и что любовь человека, живущего вне всеобщих интересов, необходимо должна быть или порывом грубой чувственности, или призрачным и болезненным чувством призрачного человека. Я пророчил ему, что, оторвавшись от всякого объективного интереса и сделав любовь женщины условием sine qua non [непременным] своего счастья и своей жизни, он никогда не найдет того, чего он ищет, и, измученный, утомленный тяжелою борьбою неудовлетворенной страсти, станет искать удовлетворения в первом попавшемся ему призраке. К несчастью, мое пророчество сбылось: в предпрошедшую зиму я видел, как он гонялся за какою-то гризеткою и как неудача приводила его в самое страшное отчаяние. Недавно и в моем отсутствии случилось с ним еще худшее осуществление моего пророчества.
Его денежные обстоятельства все в том же несчастном положении, и ко всему этому в нем, видимо, иссякает вера в жизнь и в будущность. Он знает, что ему тридцать лет, и это мучает его. Одним словом, положение его ужасно. Он весь предался своему страстному элементу, и дай Бог, чтоб это было только переходное состояние, а то он совсем погибнет. Грустно за него. В нем так много благородного, так много святых элементов, его душа – широкая душа. Знаешь ли, Николай, страшно смотреть на него. Да, я живо чувствую, что, несмотря на все его несправедливости ко мне, несмотря на грязное проявление этих несправедливостей, я не перестал любить его, не перестал принимать в нем самое живое участие; я знаю, что теперь мне невозможно сойтиться с ним, но я дорого дал бы, если бы мог восстановить с ним старые отношения».
Версия самого Белинского, естественно, отличается от точки зрения Бакунина. По существу, Виссариону, имевшему весьма неуживчивый и неуравновешенный характер (друзья сравнивали его с кипятком), особенно нечего было и возразить. В письме к Станкевичу он пытался объективно оценить ситуацию: «С Мишелем я расстался. Чудный человек, глубокая, самобытная, львиная природа – этого у него нельзя отнять. Но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность – все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить».
В письме к самому Михаилу эмоции вообще перехлестнули через край: «Я уважаю тебя: говорю тебе искренне. Но я не люблю тебя, ибо мне ненавистен образ твоих мыслей и еще ненавистнее его осуществление…» В разговоре же с Анненковым Виссарион высказался о Бакунине следующим образом: «Это пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в организме». Странная характеристика. Уж чего-чего, а «пыла в организме» у Бакунина было более чем достаточно. По природе своей он был сгустком энергии, пассионарной и харизматической личностью. Отсюда, в общем-то, проистекает и пресловутый бакунинский авторитаризм, в коем его справедливо (а подчас несправедливо) постоянно упрекали многие. Но разве не он впоследствии выступил против всякого авторитаризма вообще?
В пространных письмах к Бакунину Белинский пытается проанализировать их отношения с философских позиций, постепенно остывая от обиды и негодования: «Да, Мишель, я теперь совершенно освободился от твоего влияния – и снова люблю тебя, только люблю глубже, горячее прежнего. Любовь есть понимание, – это я недавно постиг. Простая истина, а я не знал ее! Наша ссора была благотворна. Причина ее заключалась в нашем взаимном требовании истинной дружбы и неспособности удовлетвориться призрачною. Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу, взаимною потребностью друг в друге. Надо было, чтобы все ложное, так долго скоплявшееся, прорвалось, как чирей. Я и теперь предвижу возможность таких переломов и потрясений в нашей дружбе, но уже в других формах. Нет, никогда не позволю я теперь сказать правды моему другу, если мне приятно или весело будет ее сказать. Кроме любви, все призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета и, плача, с кротостью произносит свои приговоры. Кто не уважает чужой личности, чужого самолюбия, тот может только осуждать, а не исправлять. <…>
Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностью, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню – правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет “вот на столько”; люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности. Люби меня в моей сфере, на моем поприще, в моем призвании, каковы бы они ни были. Друг Мишель, мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем, святом значении этого слова. Я теперь понимаю, как грубы, грязны, неделикатны были мои письма, как должны были они оскорбить тебя. Прости меня за них – я умоляю тебя именем той святой любви, которая теперь так сладостно потрясает и волнует всё существо мое. В благодатном царстве любви нет памяти оскорбления – в ней она заменяется сладостью прощения. Я простил тебя за все, потому что понял необходимость всего, что было. Мое сердце горит любовью к тебе, и с каким бы упоением обнял я тебя в эту минуту, как страстно поцеловал бы я тебя! Ты нужен мне в эту минуту, я хотел бы опереться на твою мощь, попросить тебя, чтобы ты объяснил мне самого меня, поддержал бы меня. Я болен, я страдаю – и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По моей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня».
Долгое время «ходить букой» Белинский конечно же не мог. Очень скоро он созрел для примирения: «Да, Мишель, я чувствую, что я глубоко оскорбил тебя. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие; я высказывал то, о чем достаточно было намекнуть, и с подробностью высчитывал то, о чем самый намек горек. Но я не раскаиваюсь в прошедшем: оно было выражением момента моего духа. Мне надо было перейти через этот момент, чтобы достичь до того, в котором нахожусь теперь. Мы оба были в ложном состоянии и потому не понимали друг друга; хотели решить вопрос, и только больше запутывали его. <…>
Беру Бога в свидетели моей искренности. Да, забудем прошедшее, и пусть оно останется для нас не больше, как уроком для настоящего и будущего. Наши с тобою отношения не должны так детски разорваться – они должны продолжиться с той минуты, в которую мы с тобою обнялись и поцеловались в доме Беер в твой последний приезд. Мы не друзья и даже не близкие приятели, но нам не за что ненавидеть друг друга и дичиться и смешно говорить Вы. В нашем прошедшем много хорошего, – и теперь я не люблю твой образ мыслей (во многих отношениях), но не тебя. <…> Верь моей искренности и верь тому, что мне уже надоело прекраснодушное кружение в пустых кругах ложных отношений, ложной дружбы, ложной любви и ложной ненависти. Благословим прошедшее, оставим друг друга в покое и будем встречаться без ненависти и холодности. Теперь я чувствую себя совершенно готовым для этого… <…>».
Страстный и импульсивный по натуре, в своих чувствах и привязанностях Виссарион быстро переходил из одной крайности в другую. Так было и в отношениях с Михаилом. «Ты достолюбезен для меня во многих из твоих недостатков. И то, что в тебе так недавно приводило меня в бешенство, теперь восхищает меня своею достолюбезностью. <…> Многое я понимаю теперь глубоко и понимаю через тебя. Теперь это мне ясно. Мое ожесточение против тебя произошло частично от личности, а частично от того, что я не хотел видеть в них достоинства. <…> Мишель, ты правду сказал, что мы все славные ребята».
Заодно он пытался стереть и неприятный осадок, оставшийся после непреднамеренного столкновения со старшим Бакуниным – Александром Михайловичем. В личном послании к главе семьи Бакуниных читаем: «За мною Вам старый долг, который тяготил меня: два раза был я у Вас в доме и только теперь собрался высказать Вам, как много я обязан Вашему знакомству и как благодарен я Вам за него. <…> Давно уже знаю, что я худо зарекомендовал себя Вам в мой первый приезд в Прямухино и что не совсем приятное воспоминание о себе оставил я Вам, и только недавно узнал, что многое, очень многое оправдывало Ваше обо мне понятие и Ваше ко мне чувство. В мою последнюю поездку в Прямухино Вы предстали мне во всем своем свете, и я проник в Ваш дух всею силою понимания, которая есть тоже сила любви. <…> Я понял эту ясную самодовольную улыбку, с которой Вы, сидя в уголку, прислушиваетесь к говору других; эту снисходительность, с которой Вы всякого выслушиваете; это удовольствие, с которым беседуете с молодым поколением, подаете Ваше мнение, никому не навязывая его и не делая из него закона; это ободряющее и лестное любопытство и внимание, с которым Вы выслушиваете мнение всех и каждого. <…> С нетерпением ожидаю обещанных Вами записок о Кавказе и Ваших стихов об Осуге». Как уже говорилось выше, планам Белинского не суждено было осуществиться из-за закрытия журнала «Московский наблюдатель», и поэма об Осуге была извлечена из архива и обнародована лишь спустя полтора века.
Однако дружба между Виссарионом и Михаилом уже не могла возродиться. В своем последнем (по существу, прощальном) письме к Бакунину, написанном 26 февраля 1840 года, Белинский как бы подводит итог их многолетней дружбы-вражды: «<…> Вообще, теперешнее время чрезвычайно трудно для убеждения – всякий хочет жить своим умом и требует любви, сочувствия и сострадания, а не советов. Сколько переписал к тебе я писем: за истину моей последней и самой отчаянной полемической переписки с тобою я и теперь стою, как за то, что 2x2 = 4, а не 5, и эти письма были писаны моею кровью – свежею и горячею кровью, – а между тем ты сам знаешь, до какой степени убедили они тебя. Мне и теперь жаль потерянного времени, потерянной желчи, потерянной крови и потерянной души: из всех них только желчь еще не совсем была потеряна, потому что ты осердился – бедный результат! <…>
Прощай, М[ишель]. Еще раз, не сердись. Желаю тебе уехать в Берлин, желаю от всего сердца, чтобы ты сумел овладеть собою и прожить на 2000 р. в год, чтобы ты вполне достиг своей цели. Но только тогда и поверю действительности твоего стремления. Что делать? С тех пор, как я увидал свою нищету, ничтожество, дряблость, бессилие, я уж не верю словам, а верю только делам, фактам. Только слово, осуществляющееся в жизни, для меня живое и истинное слово. Сбудется то, к чему ты стремишься, будущее сделается настоящим, может быть, тогда твой пример будет для меня полезен, а пока… В ожидании жму твою руку. Белинский». Им еще предстояла одна, последняя встреча – когда перед отъездом за границу Михаил зайдет к Виссариону попрощаться.
* * *
Чтобы перевернуть прямухинскую страницу на дате «1840-е годы», необходимо рассказать о Татьяне Бакуниной, оставившей заметный след в истории отечественной литературы. Случилось это уже после отъезда Михаила за границу, но было тесно связано с его судьбой и дружбой с тогда еще совсем молодым, а позже – великим русским писателем Иваном Сергеевичем Тургеневым (1818–1883). Представляется, что о зарождении и угасании любви будущего автора «Записок охотника» к Татьяне уместно рассказать именно в данной главе. Впечатления Тургенева от пребывания в Прямухине и дискуссии с корректным, но безнадежно консервативным Александром Михайловичем найдут отражение в культовом романе середины XIX века «Отцы и дети», а Михаил Бакунин послужит прототипом героя романа «Рудин». Но пока что о Татьяне…
Сестры Бакунины, пожалуй, как никто другой, соответствовали понятию «тургеневские девушки» (появившемуся, впрочем, гораздо позже). Не приходится сомневаться, что именно их вспоминал, представлял себе Тургенев, когда создавал, к примеру, образ Лизы Калитиной в «Дворянском гнезде» или Елены Стаховой в «Накануне». Что касается Татьяны Бакуниной, то она в самом деле вполне могла стать его женой, а для своего брата Михаила она была не только любимой сестрой, но и самым преданным другом в годы его тюремных заточений и ссылок. Она была самой романтичной из всех четырех прямухинских граций и самой несчастливой в личной жизни (если не считать, конечно, умершей Любеньки). Ее ум, очарование и впечатлительность, доходящую до экзальтированности, отмечали многие из друзей Бакуниных, но, пожалуй, лучше всех описал ее Белинский, которому еще при первом его посещении Прямухина Татьяна предложила помощь и переписала набело его философскую работу: «Что за чудное, за прекрасное создание Татьяна Александровна. <…> Я смотрел на нее, говорил с ней – и сердился на себя, что говорил, надо было смотреть и молиться. Эти глаза темно-голубые, как море; этот взгляд внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя; это лицо кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу, нет, обо всем этом не должно говорить, не должно сметь говорить…»
Бакунин познакомился и подружился с Тургеневым в Берлине в 1840 году, где они оба слушали лекции по философии, о чем более подробно будет рассказано в следующей главе. Молодые люди даже прожили почти год вместе в одной большой комнате. Поблизости снимала квартиру Варвара Бакунина с малолетним сыном. А вскоре к Михаилу приехал и младший брат Павел. В мае 1841 года Иван Тургенев, закончив курс обучения, вернулся вместе с Павлом в Россию. Пробыв совсем недолго в Петербурге, он по пути в родовое имение Спасское-Лутовиново сопроводил в Прямухино Павла, а родным привез письмо от Михаила:
«Тургенев оставляет нас (с сестрой. – В. Д.) и возвращается в Россию. Он едет отсюда в понедельник, 17-го числа, и через две с половиной недели будет у вас в Прямухине. Примите его как друга и брата, потому что в продолжение всего этого времени он был для нас и тем, и другим, я уверен, никогда не перестанет им быть. <…> Назвав его своим другом, я не употребляю всуе этого священного и так редко оправдываемого слова. Он делил с нами здесь и радость, и горе. <…> Он вам много, много будет рассказывать об нас и хорошего, и дурного, и печального, и смешного. К тому же он мастер рассказывать, – не так, как я, – и потому вам будет весело и тепло с ним. Я знаю, вы его полюбите».
Самого же Тургенева Михаил Бакунин снабдил подробной письменной инструкцией по поводу погашения собственных долгов. Предчувствуя, что расстаются они надолго, закончил ее грустным добавлением:
«Прощай и ты, друг. С тобой мы еще дольше не увидимся; мы идем совершенно разными, противоположными путями. Не позабывай меня, – я тебя никогда не позабуду, никогда, никогда не перестану действительно, конкретно любить тебя и верить тебе. Когда ты позабудешь, я подумаю, что ты умер. Хорошо, что мы еще раз виделись; мы узнали друг друга, и я уверен, что где бы нам ни пришлось встретиться, в каких бы обстоятельствах мы ни были бы, мы пожмем друг другу руку.
Неужели мы в самом деле не увидимся прежде пяти лет? Как мы тогда увидимся? Что расскажем друг другу? Может быть, много горького, может [быть], неудачи, несчастья? Но я уверен, что мы проживем жизнь нашу человечески, и это – главное; это – наша обязанность; остальное зависит от случая или от провидения, – не знаю, но только не от нас самих. Итак, дай мне еще раз руку. С Богом в дальнюю дорогу! Твой – М. Бакунин. Береги Павла, смотри за ним в России и, если будет нужно, спаси его».