355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Демин » Бакунин » Текст книги (страница 3)
Бакунин
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:26

Текст книги "Бакунин"


Автор книги: Валерий Демин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)

Глава 2
КОГОРТА ЛЮБОМУДРОВ

Ожидая решения об отставке, Михаил Бакунин успел несколько раз наведаться в Первопрестольную. В январе 1836 года он поселился здесь окончательно, избрав первоначально местом жительства флигель в городской усадьбе Левашевых на Новой Басманной улице. Герцен называл владелицу усадьбы Екатерину Гавриловну Левашеву (18007—1839) «святой женщиной» и считал, что для Бакунина знакомство с ней – дар судьбы, повлиявший на всю его дальнейшую жизнь (в чем, однако, можно и усомниться):

«То было одно из тех чистых, самоотверженных, полных возвышенных стремлений и душевной теплоты существ, которые излучают вокруг себя любовь и дружбу, которые согревают и утешают все, что к ним приближается. В гостиных г-жи Левашевой можно было встретить самых выдающихся людей России – Пушкина, Михаила Орлова (не министра полиции, а его брата, заговорщика), наконец, Чаадаева, ее самого задушевного друга, адресовавшего ей свои знаменитые письма о России. Г-жа Левашева разгадала своей прозорливой интуицией, свойственной женщинам, наделенным великим сердцем, непоколебимый характер и необыкновенные способности бывшего артиллериста. Она ввела его в круг своих друзей. Тогда-то он и встретил Станкевича и Белинского и тесно сблизился с ними. <…>».

Соседом Бакунина по флигелю как раз и оказался известный всей Москве философ Петр Яковлевич Чаадаев (1794–1856), бывший на двадцать лет старше Михаила. Вскоре они сошлись накоротке, но близкими так и не стали. Оба бывшие военные, они разительно отличались характером, темпераментом, привычками. Утонченный щеголь и франт, Чаадаев даже в пору абсолютного безденежья (которое постепенно превращалось в постоянную величину) продолжал пачками заказывать в модных магазинах лайковые перчатки. Бакунин же, тоже страдавший от безденежья, напротив, никогда не придавал особого значения своему внешнему виду и одежде.

Как-то в доме Левашевой Михаил спросил Чаадаева, какое впечатление на него произвел Шеллинг, с коим тот встречался лет десять тому назад и имел продолжительный разговор, а теперь состоял в переписке.

«Возвышенная натура! Гений – каких свет не видывал! – ответствовал Петр Яковлевич. – Глаза глубокие, как утренний небосклон, кажется, что в них отражаются отблески божественного огня. Да, я писал ему сравнительно недавно. Ответ пришел почти через год. Там и про вас есть (в глазах Чаадаева появились хитроватые проблески) – про молодое поколение, бедное настоящим и богатое будущим, жадное к просвещению, но имеющее мало средств для удовлетворения своего научного пыла». – «Это уж точно, – уцепился за последнюю фразу Михаил. – Так бы хотелось поехать в Берлин, послушать лекции по “философии откровения”. О них столько сейчас толков в России, а живьем из наших пока что никто не слышал». – «Зачем же дело стало?» – «Все за тем же самым – за “презренным металлом”. Математические уроки больших доходов не приносят. Страсть к любомудрию – и подавно…»

От Новой Басманной до Красных Ворот рукой подать. Там в тупиковом переулке у церкви Трех Святителей находилась уютная городская усадьба, где приветливо встречала гостей Авдотья Петровна Елагина (1789–1877) – мать (по первому браку) двух пламенных славянофилов – Ивана и Петра Киреевских. Двери елагинского интеллектуального и литературного салона, пожалуй, самого знаменитого в Москве, были открыты для всех – консерваторов и либералов, славянофилов и западников, монархистов и республиканцев. Никто не чувствовал себя лишним или чужаком. Здесь царила атмосфера интеллектуального пиршества, в которую окунался и стар и млад. А. П. Елагина приходилась племянницей Василию Андреевичу Жуковскому, и, уж конечно, родной дядя, наведываясь в Первопрестольную из Северной столицы, где как воспитатель царских детей проживал постоянно, непременно посещал салон любимой племянницы.

Но и кроме Василия Андреевича, – кто только тут не бывал! Пушкин, Лермонтов, Мицкевич, Веневитинов, Одоевский, Вяземский, Баратынский, Кюхельбекер, Языков, Хомяков, Тютчев, Чаадаев, Герцен, Огарев, Полевой, Погодин, Шевырев, Тургенев, братья Аксаковы и их именитый отец – писатель Сергей Тимофеевич, великий актер Михаил Семенович Щепкин, заядлый спорщик и острослов – вот далеко не полный перечень тогдашней интеллектуальной и культурной элиты России. Особо следует отметить, что Гоголь, не имевший собственной семьи, нашел в доме близ церкви Трех Святителей тепло и заботу. Не со всеми здесь удалось встретиться Михаилу, но многие подивились эрудиции и напористому витийству молодого любомудра.

* * *

Традиция любомудрия в России восходит к московскому кружку с тем же названием, председателем которого был Владимир Федорович Одоевский (1804–1869), а секретарем – Дмитрий Владимирович Веневитинов (1805–1827). Члены кружка занимались главным образом тем, что углубленно изучали философию Шеллинга и обсуждали свои литературные и философские творения. После восстания декабристов, опасаясь преследования и репрессий, кружок самораспустился, а все его документы были уничтожены. Само слово «любомудрие» является русской калькой греческого понятия «философия», соответственно, любомудры – это философы. Поэтому не будет прегрешением против истины и других русских философов той эпохи именовать любомудрами.

Чаадаев давно уже завершил свои «Философические письма». Они негласно распространялись в списках и хорошо были известны российским интеллектуалам. Теперь первое из них было предложено в журнал «Телескоп» (оно будет опубликовано и прогремит на всю Россию осенью того же 1836 года).

Чаадаевских «Философических писем» Михаил еще не читал, но слышал о них от своих новых друзей-любомудров, собиравшихся по вечерам у Николая Станкевича. С ним Михаил познакомился в Москве в 1835 году у общих знакомых – Бееров, прямухинских соседей Бакуниных. В семье Бееров верховодила мать, экзальтированная вдова с деспотическими замашками, но молодежь, естественно, притягивали ее взрослые дети – двое сыновей и две дочери. С последними Михаил на протяжении ряда лет состоял в переписке. Когда знакомишься с ней, диву даешься, какой интеллектуальный напор со стороны молодого человека пришлось выдержать юным девицам: по письмам, полученным ими от Бакунина, можно изучать целые разделы классической немецкой философии.

Николай Станкевич снимал квартиру на Большой Дмитровке, в частном пансионате, организованном для студентов Московского университета профессором-шеллингианцем Михаилом Григорьевичем Павловым (1793–1840). Но, случалось, любомудры собирались в более просторной квартире Бееров, так как один из братьев Бееров – Алексей – являлся активным членом кружка, а с его сестрой Натальей у Станкевича был вялотекущий роман. Молодые люди проводили вечера, чередуя беседы на философские и другие темы с традиционным московским чаепитием.

Николай Владимирович Станкевич (1813–1840) – фигура знаковая в истории отечественной философской мысли. Его кружок стал флагманом в освоении немецкой философии мысли и обогащении русской интеллектуальной жизни гегелевской диалектикой. Состав кружка со временем менялся. Увлечение философией вовсе не означало, что его члены были единомышленниками. Более того, некоторые из них впоследствии стали непримиримыми идейными противниками. В разные годы членами кружка Станкевича были В. Г. Белинский, А. И. Кошелев (посещавший когда-то кружок Веневитинова – Одоевского, славянофил и меценат, на деньги которого был издан «Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля), В. П. Боткин (один из представителей западничества), известный историк Т. Н. Грановский, М. Н. Катков (консервативный публицист и философ, редактор газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник», пустивший в оборот понятие «нигилизм» и постоянно полемизировавший с журналом «Современник» и с одним из его руководителей Н. Г. Чернышевским).

Однако, как писал Виссарион Григорьевич Белинский (1811–1848), «Станкевич никогда и ни на кого не накладывал авторитета, а всегда для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно признавали превосходство его натуры над своей». Авторитет Станкевича признавали все – и друзья, и идейные противники. Мнение славянофила Константина Аксакова – тому подтверждение: «Станкевич сам был человек совершенно простой, без претензии, и даже несколько боявшийся претензии, человек необыкновенного и глубокого ума; главный интерес его была чистая мысль. Не бывши собственно диалектиком, он в спорах так строго, логически и ясно говорил, что самые щегольские диалектики, как Надеждин и Бакунин, должны были ему уступать. В существе его не было односторонности; искусство, красота, изящество много для него значили. Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободною любовью, без всякого чувства зависимости. Скажу еще, что Бакунин не доходил при Станкевиче до крайне безжизненных и бездушных выводов мысли, а Белинский еще воздерживал при нем свои буйные хулы».

Перед обаянием Николая Станкевича, помноженным на убежденность, диалектику и железную логику, не мог устоять никто. Не избежал влияния нового друга и Бакунин. Николай был всего на год старше Михаила. Сохранившаяся, хотя и не полностью, переписка двух молодых философов (в основном это письма Станкевича) свидетельствует, как быстро произошло их сближение. Они писали друг другу, когда Бакунин уезжал в Прямухино. Поначалу тон писем был несколько официальным. 22 апреля 1835 года Николай Станкевич пишет: «Милостивый государь, Михаил Александрович! <…> Письмо Ваше доставило мне большое удовольствие, обрадовало меня. Если Вы, приняв добрые, может быть, бессильные, желания за настоящие достоинства, цените сколько-нибудь мое знакомство, то поймете, как мне дорого Ваше. Кроме очень натурального желания сблизиться с человеком, которого образ мыслей вполне разделяешь, желания быть в своей сфере, слушать и говорить, что хочется – я имею причины считать подобные сближения долгом для себя. Они поддерживают мою деятельность, сохраняют во мне энергию. <…>».

Но уже через полгода тон переписки меняется: «Вечер. Друг Мишель! Часа три тому назад я получил письмо твое. <…> Благодарю тебя, друг мой, и прошу писать почаще. Как ты ни молод, но у тебя часто бывают грустные мысли; отдавай же половину мне – нам обоим будет легче». (15 ноября 1835 года.) Разумеется, главная тема их писем – высокие эмпиреи и философские материи. В частности, Станкевич сообщает: «<…> Друг Мишель! Вчера и сегодня я получил от тебя по письму. <…> Я не думаю, что философия окончательно может решить все наши важнейшие вопросы, но она приближает к их решению, она зиждет огромное здание, она показывает человеку цель жизни и путь к этой цели, расширяет ум его. Я хочу знать, до какой степени человек развил свое разумение, потом, узнав это, хочу указать людям их достоинства и назначение, хочу призвать их к добру, хочу все другие науки одушевить единою мыслию. Философия не должна быть исключительным занятием, но основным. Занимайся равно и историею и латинским языком, не отдавайся пустым формам, но верь в могущество ума, одушевленного добрым чувством». (24 ноября 1835 года.)

* * *

Михаил Бакунин зарабатывал на жизнь частными уроками по математике (по восемь в неделю), так что мог посвящать достаточно времени увлечению любомудрием. Бывало, он и Станкевич уединялись где-нибудь и упивались обуждением философии Иммануила Канта (1724–1804). Весь мир мгновенно превращался для них в конструкцию из трансцендентальных категорий, порожденных гениальным кенигсбергским мыслителем. Знаменитую «Критику чистого разума» Бакунин прочел (причем неоднократно) раньше Станкевича и раньше Николая постиг ее головокружительную глубину. Особенно привлекательным представлялось то, что Кант уравнивал людей в границах общего для всех познавательного процесса. Хотя он и ограничивал человеческий рассудок и разум их собственной несовершенной природой, все же интеллектуальные потенции людей, согласно кантианской критической метафизике, становились целенаправленным, управляемым творческим инструментом для теоретического постижения мира, совершенствования нравственных законов и человеческого бытия в целом.

Столь драгоценное для Михаила право на свободу Кант признавал только в интеллектуальной сфере, отрицая саму ее возможность в материальном мире (и, следовательно, считал некорректными такие устойчивые понятия, как «свободное пространство» или «свободное падение тел»). Подобный подход не удовлетворял Бакунина. Содержательность и ценность духовной деятельности он видел прежде всего в ее практической направленности и реальной результативности. В противном случае философия превращается в обычную схоластику. Вот почему философский настрой двух русских кантианцев постепенно менялся, что видно из письма Станкевича от 15 декабря 1835 года:

«<…> Исполать тебе, Мишенька! Ты опередил меня! Я давно уж не читаю Канта, потому что, по приезде, намерен поговорить об нем подробно с некоторыми людьми, которых мне здесь рекомендовали. На каждое его положение у меня тысяча возражений в запасе; я думал об нем столько, что голову ломило – но посредством своего мышления не доходил до его результатов и заключил, что я дурно понимаю мысль его или не логически мыслю. В том и другом случае мне нужна чужая помощь. Между тем ты меня подзадорил. Я беру Канта с собою и в деревне прочту что-нибудь из него. <…> Есть потребности, незаглушаемые в душе человека, и нет нелепее предрассудка, как тот, что человек не без чувства не может с успехом заниматься философией. Напротив, до тех пор она и делала мало успеха, пока ею занимались скопцы, с сухим умом, с холодною душою. А Кант нужен как введение к новым системам. <…>».

Под новыми системами подразумевались учения все тех же немецких философов – прежде всего Иоганна Готлиба Фихте (1762–1814) и Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770–1831). В философии Фихте Бакунина привлекала концепция свободы. Лозунг Фихте «Действовать, действовать – вот для чего мы существуем!» как нельзя лучше отвечал представлениям молодого Бакунина. В одном из писем ко всем четверым своим сестрам он перефразирует эту крылатую фразу немецкого мыслителя: «Действие… <…> – вот единственное осуществление жизни». С восторгом цитирует уже в другом письме – к Татьяне и Варваре – слова Фихте из трактата «Наставление к блаженной жизни, или Учение о религии»: «Жизнь – это любовь, а вся форма и сила жизни заключается в любви и вытекает из любви. Открой мне, что ты действительно любишь, чего ты ищешь и к чему стремишься со всей страстью, когда надеешься найти истинное самоуслаждение, – и этим ты откроешь мне свою жизнь. Что ты любишь, тем ты и живешь».

Своей увлеченностью философией Фихте Бакунин сумел заразить не только сестер и своих корреспонденток Наталью и Александрину Беер, но и впечатлительного Виссариона Белинского. По прошествии нескольких лет тот писал Бакунину: «Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: прямухинская гармония и знакомство с идеями Фихте, благодаря тебе, в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота. И я узнал о существовании этой конкретной жизни для того, чтобы узнать свое бессилие усвоить ее себе; я узнал рай, для того чтобы удостовериться, что только приближение к его воротам – не наслаждение, но только предощущение его гармонии и его ароматов – есть естественно возможная моя жизнь. Но самые лютые мои минуты были, когда ты читал с нами по-немецки: тут уже не лихорадку, но целый ад ощущал я в себе, особенно, когда ты имел армейскую неделикатность еще подтрунивать надо мною при всех, нимало не догадываясь о состоянии моей души».

Учение Фихте о свободе, связанной прежде всего с преодолением произвола, совпало со многими интуитивными догадками Михаила. Ему не могла не импонировать фраза немецкого мыслителя: «Я научу вас истине, а истина научит вас свободе». Как известно, Фихте считал, что главная, если не единственная, цель государства – воспитание человека в духе свободы. Пройдет не так уж много времени, и Бакунин не только разочаруется в данном положении, но и придет к парадоксальному выводу: для полноценной свободы государство вообще не нужно. Оно нисколько не стимулирует свободное развитие личности, напротив – мешает ему. Чем меньше вмешательства государства, тем больше свободы. Хорошо, если никакого государства не будет вообще. Следовательно, его надо упразднить, и чем скорее, тем лучше…

В 1836 году Михаил Бакунин перевел четыре из пяти лекций немецкого мыслителя, прочитанных им в Иенском университете во время летнего семестра 1794 года и опубликованных под названием «О назначении ученого». Бакунинский перевод лекций Фихте был напечатан в журнале «Телескоп», до закрытия которого за публикацию «Философических писем» Чаадаева и расправы над редактором Н. И. Надеждиным оставалось совсем немного. А в 1838 году в издаваемом при участии Белинского «Московском наблюдателе» появились «Гимназические речи» Гегеля – также в переводе (и с предисловием) Бакунина. Тогда же Бакунин перерисовал с немецкой литографии портрет Гегеля в профессорской мантии, он до сих пор встречается в изданиях произведений Гегеля на русском языке, в частности, открывает его Собрание сочинений в 14 томах (М.; Л., 1930–1959). Таким образом, именно благодаря будущему «разрушителю всех устоев» широкая читающая публика России познакомилась с произведениями двух великих немецких философов.

* * *

Между тем в личной жизни Станкевича произошли заметные подвижки. Наталья Беер устала от безответных воздыханий и решилась на акт самопожертвования – толкнула в объятия Николая свою ближайшую подругу, старшую из сестер Бакуниных Любеньку, появившуюся в гостеприимном московском доме Бееров весной 1835 года…

Несмотря на аналитический ум, романтически настроенный Станкевич просто не мог не оценить достоинства этой девушки, которая благодаря брату Мишелю довольно хорошо разбиралась в философии Канта, Фихте и Шеллинга и способна была поддержать разговор на любую тему – о музыке, искусстве, литературе… После нескольких эпизодических встреч в Москве и отъезда Любеньки в Прямухино Николай почувствовал, что симпатия и бессознательное влечение к ней перерастают в его сердце в нечто большее. Чего же говорить тогда о провинциальной барышне, для которой пришло время выходить замуж. К ней уже однажды сватался кавалерийский офицер, и они были помолвлены, но в конце концов офицер был отвергнут семьей (причем решающую роль в расстройстве намечавшейся свадьбы сыграл Михаил). К тому же и невеста не испытывала к жениху особой симпатии. И вдруг такая партия – Станкевич!

Однако любовь на расстоянии хороша для романов, сочиненных за письменным столом. Разлука молодых людей мало способствовала укреплению их взаимного чувства. Станкевич решил переломить ситуацию и в октябре 1835 года приехал в Прямухино. Обжегшись на предыдущей помолвке, Любенька на людях вела себя сдержанно. Стеснительный Станкевич никак не мог решиться на предложение руки и сердца и вскоре вынужден был уехать ни с чем. Неопределенность затянулась на целый год. Только 23 ноября 1836 года, получив разрешение на брак от родителей, Николай и Любенька были объявлены женихом и невестой. Но со свадьбой решили не торопиться.

Михаил, посвященный во все перипетии этой любви и огорченный возникшими осложнениями, вынужден был снова вмешаться. В последний день 1836 года, накануне Нового года и рокового января 37-го (гибель Пушкина), он писал сестрам: «Напрасно вы осуждаете Станкевича. Его любовь – это настоящая любовь, это – любовь святая, возвышенная! Она ныне заполняет все его существование, она согрела и осветила всю его нравственную и умственную жизнь. Нужно послушать его! В нем горит нечто священное, нечто сверхчеловеческое. Во время одной из наших бесед он сказал мне, что тот, кто любит, гораздо лучше того, кто не любит. И я поверил ему, ибо он произнес эти слова с таким святым и возвышенным убеждением и такою простотою! Эта любовь делает его совершенно счастливым. Он нашел в ней личное выражение своей внутренней жизни вовне. <…>».

Однако не все было столь безоблачно и радужно. Время шло, а помолвленные по-прежнему оставались в разлуке, общаясь друг с другом только посредством писем. Этих писем сохранилось предостаточно, но в них нет и намека на ту страсть, о которой писал сестрам Михаил. Весной 1837 года Станкевич написал невесте, что по настоянию врачей вынужден срочно уехать за границу на лечение. Любеньку мучили плохие предчувствия – оба они были серьезно больны: прогрессирующая чахотка; у невесты она к тому же усугублялась еще и нервным расстройством. Но были у девушки и подозрения, о которых она боялась даже думать, не то что говорить. Да что поделаешь?..

Брак ее родной сестры Варвары, по мужу Дьяковой, по мнению всей семьи Бакуниных, оказался несчастливым (Михаил впоследствии тщетно пытался помочь его расторжению). Варвара была всего на год младше Любеньки – такая же эрудитка. На фоне ничем не блиставшего и к тому же нелюбимого мужа Николай Станкевич представлялся ей настоящим титаном мысли (что, впрочем, вполне соответствовало истинному положению дел). Его обаяние притягивало как магнит. В свою очередь более самостоятельная по сравнению с остальными сестрами, более живая, более практичная и опытная Варвара не могла не привлечь внимания Николая. С ней всем и всегда было интересно. Безусловно, чувство долга для Николая и Варвары было выше всяких симпатий и влечений. О сокровенных же мыслях никто не говорил. Но сердце не обманешь, и Любенька первой почувствовала: что-то не так. А когда, наконец, осознала правду, стала чахнуть на глазах…

Варвара мучилась не меньше старшей сестры. Она мечтала соединиться со Станкевичем за границей, но, не видя выхода из положения, стала подумывать о самоубийстве. Сказался, должно быть, характер отца: в свое время, не найдя взаимности у будущей жены, он тоже намеревался застрелиться. Тупиковая ситуация подробно обсуждалась в переписке Михаила и Николая. В конце концов Станкевич выслал на имя друга две тысячи рублей для передачи Варваре, дабы та смогла незамедлительно выехать к нему. В мае 1838 года Варвара вместе с малолетним сыном и гувернанткой пересекла российско-германскую границу. Лето она провела в Швейцарии, на зиму перебралась в Италию, а затем вновь вернулась в Швейцарию. Между тем дни Любеньки были сочтены. Усилия лучшего специалиста по туберкулезу, привезенного Белинским, не увенчались успехом. 6 августа 1838 года в возрасте двадцати семи лет Любовь Бакунина скончалась.

Безвременная кончина девушки, так и не познавшей счастья взаимной любви, повергла в шок всех, кто ее знал. Получив скорбное известие, Белинский написал Бакунину многостраничное (на целую тетрадку) письмо. В ожидании оказии послать его он возвращался к письму четыре раза – с 13 по 15 августа 1838 года:

«Друг, Мишель, предчувствия не обманывают: они тайный голос души нашей. Когда я уезжал из Прямухина, мне сильно, очень сильно захотелось в последний раз взглянуть на нее. “Скоро ли мы увидимся?” – спросила она меня, и я потерялся при этом вопросе; грудь моя сжалась, а на глазах чуть не показались слезы. Нынешний день я отослал к тебе мое письмо, вместе с письмом Василья [так в оригинале]; после обеда поехал с Катковым к нему. Душа моя перенеслась в Прямухино и глубоко страдала. С Катковым я поехал к Левашевым, от них пришел в половине одиннадцатого; увидел на столе твое письмо. Почему-то я не бросился распечатывать его, хотя давно и жадно ждал от тебя письма. Я раздевался, ходил по комнате, придумывал себе разные дела, которыми надо заняться прежде прочтения письма. Наконец, распечатал, прочел – в глазах у меня потемнело, закапали слезы… Я побежал наверх, к моему доброму князю; для меня было счастием, что подле меня был человек, к которому я мог побежать. “Умерла!” – вскричал я, бросив ему твое письмо; “письмо из Прямухина! она умерла”, – повторил я. На лице князя изобразилось умиление; он набожно перекрестился и сказал; “Царство небесное!” Друг, я верю твоей вере в бессмертие, верю, что ты теперь находишься в состоянии глубокого созерцания истины. Отчаиваться, мучиться от ее смерти было бы грехом: тихо грустить, молиться – вот что надо делать. На этой земле она была вестницею другого мира, и смерть ее есть не отрицание, но доказательство этой другой жизни. Смерть знакомого человека всегда наводит на меня суеверный ужас, так что я вечером и ночью боюсь быть один.

Да, ее смерть – это откровение таинства жизни и смерти. Зачем не был я свидетелем ее последних минут? Нет, не напрасна была моя последняя поездка в Прямухино: я вижу в этом волю неба, доказательство, что и я имею отца, который печется обо мне. Мне надо было усвоить себе это бледное, кроткое, святое, прекрасное лицо, с выражением страдания, не победившего силы духа, силы любви благодатной, этот голос, которого нельзя лучше назвать, как голосом с того света… Да, благодарность небу! я знал, я видел ее, – я знал великое таинство жизни, не как предчувствие, но как дивное, гармоническое явление. Нет, если несчастие когда-нибудь одолеет меня и я паду под его бременем, я, который некогда видел ее, еще здоровую, прекрасную, гармоническую, полную веры в блаженство жизни, в осуществление лучших, святейших мечтаний души своей, а потом, бледную, больную, и всё прекрасную, всё гармоническую, – что я тогда буду? Мишель, слова не клеятся, хоть душа и полна; кладу перо. Скоро полночь. Буду ходить по комнате и мечтать о жизни и смерти. Завтра воскресенье, письма послать нельзя. Может быть, завтра и еще что-нибудь напишу тебе…

<…>

Нет, Мишель, не хочу спать, не хочу ходить – хочу беседовать с тобою, с твоим духом, который невидимо присутствует при мне. Я плачу – слезы льются беспрерывно, – и они святы, эти слезы. Душа моя расширилась, и я причастился таинству жизни. Не страдаю я, а болею, и не за нее – это было бы грешно, это значило бы оскорблять ее святую тень; нет, мне представляется этот святой старик (отец. – В. Д.), тихо плачущий, кротко несущий тяжкий крест ужасного испытания. О, в эту минуту я стал бы перед ним на колена, как ты пишешь ко мне, я поцеловал бы его руку, обнял бы его колена и пролил бы на них мои слезы. Мне представляется эта бедная мать, которая была чужда для всего остального и не выходила из комнаты своей милой, угасающей надежды, любимейшего дитяти своего сердца. Я не сомневаюсь, что Варвара Александровна любит горячо всех своих детей, но в то же время понимаю возможность этой исключительной, субъективной любви к одной из всех. Любовь есть связь из тысячи явных, открытых нитей и миллиона тайных, невидимых. Надо каким бы то ни было образом лишиться для себя любимого человека, чтобы самому для себя узнать силу своей любви к нему. Половина сердца оторвана с кровью, лучшая мечта, самый благоуханный цвет жизни исчез навсегда. Какая потеря – бедная мать! Передай ей, Мишель, мои слезы, мои рыдания, которые задушают меня… <…>».

Пытаясь хоть как-то помочь Любеньке в последние дни ее жизни, Белинский заручился рекомендательными письмами и помчался на перекладных в Венёв Тульской губернии за врачом Петром Петровичем Клюшниковым, братом Ивана Петровича Клюшникова, посещавшего кружок Станкевича. Петр Клюшников считался одним из лучших специалистов по туберкулезу. Пробыв несколько дней в бакунинском семействе и надеясь, что больная поправится, Белинский возвратился в Москву. Тем сильнее было его потрясение после получения подробного описания похорон Любови Бакуниной.

«Поутру отослал я свое большое письмо на почту, – писал он Михаилу, – а теперь, вечером, принимаюсь за другое к тебе, любезный Мишель. Друг, я ничего не могу делать, как только думать о ней или писать к тебе. Душа рвется к тебе, к вам. Ведь я твой, ваш, родной всем вам? – Да, теперь я узнал это очень ясно. Ваша потеря – моя потеря. Я разорван; не могу ничего делать; все интересы замерли в душе. Письмо Ефремова от мертвой оборотило меня к живым. Я вижу все твое семейство. Отец тихо плачет, – слезы старца – это что-то рвущее душу и вместе умиляющее ее. Святой старик! Мать смеялась – это победа горести над духом, высшее страдание, какое только может быть. А сестры? – одна несколько дней не принимала пищи, была в каком-то обмороке; другая удивляла своею твердостью. Друг, я понимаю, вполне понимаю, глубоко понимаю то и другое явление. Это одна и та же сила – только в различных проявлениях. Сила страдания происходит от силы любви, и от той же любви происходит и сила терпения. Здесь и слабость, с одной стороны, и сила, с другой, – были одно и то же явление. Страшно подумать, что это может иметь влияние на их здоровье, и без того слабое и расстроенное. Вот теперь-то, Мишель, употреби все силы, всё свое влияние на них. Не верь уверениям в спокойствии. Для них долго не будет спокойствия. Боже, какой день, какая картина! И мне жаль, что я не был там, мне кажется, что я бы должен был у вас быть эти дни. О, как бы я упился страданием и с какою бы ненасытимою жаждою пил его! <…>».

Смерть Любеньки потрясла и находившихся за границей Николая Станкевича и Варвару Дьякову. Встретились они лишь в апреле 1840 года, в Риме. Михаил, содействовавший их соединению, писал Станкевичу: «Я давно желал вашего свидания с сестрою, и вот наконец мое желание исполнилось. Я знаю, вам обоим необходимо было встретиться, и вам хорошо будет вместе. Скажи ей только, чтоб она взяла все нужные предосторожности… <…>». Последняя фраза касалась отца: Александр Михайлович всячески пытался воспрепятствовать воссоединению Варвары с «разрушителем женских сердец» и даже написал приятелю-дипломату в Италию, чтобы тот принял меры, препятствующие свободному передвижению дочери по Европе.

К тому времени Николай был уже совсем плох. Но рядом с Варварой он почувствовал прилив сил. «Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастье? – писал он Михаилу. – Она окружает меня самою сильною, самою святою братскою любовью; она распространила вокруг меня сферу блаженства, я дышу свободнее, у меня поднялось и здоровье, и сердце». Увы, ни сухой климат, ни солнце Италии, ни заботы лучших врачей не помогали Станкевичу. По дороге в больницу, куда его сопровождала Варвара с сыном, в ночь с 24 на 25 июня 1840 года Николай Станкевич умер в придорожной гостинице. Сразу после смерти любимого человека безутешная Варвара записала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю