Текст книги "При дворе Тишайшего. Авантюристка"
Автор книги: Валериан Светлов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
Меншиков явился к императрице с радостным лицом.
– Матушка-царица! – оживленно заговорил он. – Благую весть тебе несу.
Царица только что вернулась с прогулки.
– Что такое, Данилыч? Всегда ты что-нибудь выдумаешь, а на деле ничего не оказываешь.
– На сей раз торжество. Не сказывал ли я тебе, что Господь милосерд и освободит тебя и дом твой от змеи, свившей себе гнездо здесь?
– О чем ты говоришь?
– О злокозненной и зловредной Гамонтовой, твоей «ближней прислужнице».
Сердце Екатерины учащенно забилось.
– Да говори ты толком, Данилыч, что за загадки такие?
Тогда он стал ей витиевато, с мельчайшими подробностями рассказывать о происшествии на помолвке Зотова.
Он думал, что рассказ его произведет радостное впечатление на Екатерину, но вышло совершенно не то, что он ожидал…
Вместо выражения радости на лице императрицы показался испуг, сменившийся печалью. Глаза ее затуманились слезами, и ее доброе, незлобивое сердце мучительно сжалось.
– Так столь преступна эта женщина? – проговорила наконец, Екатерина. – Но правда ли это, Данилыч? Не по злобе ли к ней выдумали все это люди?
Он рассказал ей о доносе Экгофа, о свидетельстве Телепнева и о допросе цыгана, которого уже успели пытать, хотя он сам во всем сознался. Окончив рассказ, он взглянул на Екатерину и увидел, что она плачет.
– Что сие? – спросил он. – Пошто слезы проливаешь, матушка?
– Мне горестно за нее и жаль ее. Она ли виновата в том, что так сурово сложилась жизнь ее, что так ожесточили ее сердце люди? Не по сердцу она пришлась и… сказать ли? Я боялась ее и иногда молила Господа избавить меня от нее.
– Так что же? В чем горе? Она ведь сама себя выдала царю. А нам-то должно быть на руку, и горевать о том причин не вижу.
– Эх, Данилыч, Данилыч! Кто Богу не грешен, царю не виноват? Вспомни-ка про свои грехи собственные, князь!..
– Я людей не убивал, матушка, и мои грехи никогда не встанут вровень с ее грехами, – обидчиво сказал он.
– Знаю, Данилыч, знаю… Не к тому и сказала я это, – задумчиво ответила она. – А только вдруг мне жалко ее стало… Знаешь что, Данилыч?
– Что, матушка? – спросил Меншиков, с изумлением слушавший эту речь Екатерины.
– Я сейчас пойду попрошу царя, чтобы он помиловал ее.
Меншиков вскочил со стула.
– Что ты, царица, Господь с тобою! Теперь уже поздно и дело передано вчера еще ввечеру в суд. Да и как можно такую преступницу миловать?
– Для милости никогда не поздно, да и кого же миловать, как не преступных людей? Праведников не милуют, а награждают.
Все еще под впечатлением услышанного, взволнованная и печальная, не слушая возражений Меншикова, она отправилась к царю.
– Что тебе, Катеринушка? – ласково спросил он ее.
– Я к тебе с просьбой.
Он подошел к ней и обнял ее. Давно уже он не говорил с ней так ласково и так нежно не обращался с ней.
Она еще больше растрогалась и вдруг, разразившись слезами– хотя она знала, что Петр не любит этого, и всегда всячески сдерживалась в его присутствии, – прямо и просто сказала:
– Государь! Молю тебя: будь снисходителен к Марье Даниловне… Помилуй ее! Не вели казнить ее лютой казнью, а вышли ее в чужеземные страны! Помилуй ее! Молю тебя!
Петра поразила эта доброта Екатерины, знавшей об его отношениях к Марье Даниловне. Но суровое сердце его не смягчилось.
Он тихо, но все еще ласково, хотя и твердо ответил:
– Не можно того, Катеринушка. Ты знаешь, я никогда не отказывал тебе в этом.
– Знаю, государь мой, и недавно еще помиловал Данилыча.
– Правда и то! Данилыч твой в беззаконии зачат, в грехе родила мать его, и в плутовстве скончает он живот свой, и ежели он не исправится, то быть и ему без головы. Но он чинил зло мне, а не другим людям, а ежели и другим, то не жизни их решал вопреки закону божественному, а наносил ущерб достоянию их. И еще скажу тебе: коли бы женщина сия нанесла токмо мне обиду, хотя бы самую кровную, я бы помиловал ее. Но она потоптала законы Божии и человеческие, и я предоставляю суду совершить его правосудие.
Петр поцеловал жену. Он как будто хотел отблагодарить Екатерину за то чувство природной ее деликатности и такта, которые не позволили ей ни разу упрекнуть царя даже легким намеком в его измене.
– Ступай к себе, – сказал он Екатерине, – и не тревожься более о судьбе сей недостойной женщины. Мы над ней не властны ныне, ибо она в руках Божьих и судей, совестью коих руководит Всевышний.
Больше он не прибавил ни слова и вышел из комнаты.
Екатерина отправилась к себе.
Через два дня Марья Даниловна предстала перед судом, куда была приведена под караулом.
Она была в простом черном платье и черном платке на голове, и ее бледное, красивое лицо с большими, точно еще увеличившимися глазами, имевшими печальное, томное выражение, было прекраснее обыкновенного.
Она вошла в зал с высоко поднятой головой, как будто она ничего дурного не совершила, а пришла сюда, чтобы одним словом разрушить все те обвинения, которые собрались, как грозная туча, над ее победной головушкой.
Но определенного плана защиты у нее не было несмотря на то, что она продумала несколько ночей напролет, ища приличного оправдания своим преступлениям.
Но она ничего не находила больше в своей смятенной душе.
Раз еще, за день перед судом, заходил к ней Меншиков, и она слезно умоляла его быть допущенной к императрице или императору.
Он сурово отказал ей в этом.
Теперь, уже на суде, она, видимо, была совершенно спокойна.
Президент коллегии спросил ее:
– Ты ли Марья Даниловна Гамильтон?
– Я, – тихо ответила она.
Он сообщил ей об обвинениях, тяготевших над нею.
Она выслушала его, не спуская с него глаз, в которых загорелся теперь злобный огонек.
– Винишься ли ты во всем взведенном на тебя участниками, сообщниками и свидетелями?
– Нет, – гордо ответила она.
И вдруг, точно подмываемая какою-то внутренней силой, она громко, негодующим, резким голосом заговорила:
– Нет, не винюсь! Ничего того не было. Это вороги мои наклепали на меня, дабы погубить меня в глазах царева величества.
– Какие вороги? О ком говоришь ты ныне? Кого ты обносишь?
– Мой первейший, лютейший ворог – князь Меншиков. Он добивался моей любви, в которой я отказала ему. Он мстит мне и сам сказал мне об этом всего несколько дней назад. Облыжно показывает он на меня. Можно ли верить человеку, который сам под судом и следствием…
Ее остановили, но она, стараясь перекричать президента, продолжала:
– Завистников у меня много… Разве трудно обнести женщину и погубить ее? У меня нет защитников, и Меншиков воспользовался этим.
– Не князь Меншиков донес на тебя. Против тебя под клятвою доносят полковник Экгоф, Телепнев, цыган Алим…
– Все они подкуплены Меншиковым.
– Они целовали Крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобою.
– Все они подкуплены Меншиковым, – опять настойчиво повторила она. – Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…
Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.
Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обмороке от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.
Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.
Она уже сознавала, что теперь, более чем когда-нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.
Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.
Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.
И, когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.
– Винюсь, – сказала она, – во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.
Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.
Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.
Ее увели.
Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.
Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.
Эта последняя милость была ей оказана.
XVIIВ узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.
Она вздрагивала от пронизывающей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.
Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда… где ее ожидает еще более и мрачный, и сырой, и темный каземат– глубокая могила.
В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда-то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда-то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями…
И сердце ее билось ровно, спокойно, потому что ничем уже больше не прельщалось, не тревожилось, ничего не ожидало больше от жизни.
Порой, точно в полусне, мелькали еще в ее сознании отрывки мыслей, ничтожных и бессвязных, или картинки ее далекого, далекого прошлого…
Всплыл сад над оврагом, сад за боярским домом, где она впервые услыхала слова любви, слова обольщения.
Ясно вырисовался образ Реполовского, настоящего погубителя ее жизни, толкнувшего ее на преступный путь и с легким сердцем покинувшего ее в самую тяжелую и вместе с тем отрадную минуту жизни.
Потом перед нею промелькнула вылинявшая «Голубая Лисица», красовавшаяся на оторвавшейся и болтавшейся на гвозде вывеске немецкой таверны… А вот и озеро в тенистом запущенном саду, страшное озеро тайн с его бархатистой зеленой плесенью… Уныло перекликаются лягушки… Луна мертвенно светит, и ее серебряные лучи странно мешаются с зеленой тенью сада… Но вот огни пожара, искры высоко вздымаются к голубому небу, балки рушатся, крыша проваливается… и– черные, обугленные трупы… Потом широкие аллеи петергофского парка, гигант на повороте одной из аллей… Роскошь обстановки, беспечальное, сытое житье. Лестные речи, подобострастные улыбки, льстивые поклоны. Ступени лестницы– высокой, длинной, трудной… Вершина ее утопает в голубой дали. Первые шаги трудны и мучительны; потом подъем совершается все легче и легче. Ноги ступают как-то сами собой, точно лестница сама несет ее кверху.
И вдруг все с грохотом рушится. Летят тесаные камни, с гулом падают перила, держаться не за что, и вместо широкой каменной лестницы узкий каменный каземат, прообраз гробницы. Сыро, холодно, темно, как в беспробудную ночь. Дверь скрипит на заржавленных петлях.
Кошмар проходит, наступает действительность.
Слабый блеск фонаря осветил каземат.
Марья Даниловна встала, шатаясь, еле держась на ногах.
Перед нею стоял офицер с фонарем в руках, а за дверями два солдата с штуцерами.
Офицер поднял фонарь к ее лицу, поднес его еще ближе.
Он пристально взглянул на заточенную.
Она подняла на него глаза, в которых ничего не отразилось, кроме животного, бессмысленного испуга.
– Боже мой! – вскрикнул он. – Да это та девушка, которую я арестовал когда-то в Мариенбурге!.. Ты ли это? Ты не узнаешь меня? Я был тогда солдатом…
Она машинально покачала головой и ничего не ответила ему.
– Помнишь, в корчме «Голубой Лисицы»? – снова проговорил он. – Разве можно было забыть тебя, такую красавицу? Но, Боже мой, как ты изменилась…
Она и на это ничего ему не ответила.
Он тоже замолчал, подавленный, растерянный, смущенный этой встречей.
– Сейчас придет к тебе священник, – сказал он, – соберись с духом.
Вошел священник в старенькой рясе и принялся исповедывать ее.
Она молча кивала головой на все его вопросы и увещания, не проронив ни слова.
– Господь милосерд, – говорил священник, – у него нет греха, который не можно было бы искупить. Величайшие грешники, дочь моя, и те не должны терять надежды на царство Божие. Нужно только покаяться. Каешься ли ты?
Она наклонила голову…
– Искренне ли твое раскаяние?
Она еще ниже поникла головой.
– Почему ты не хочешь ничего сказать мне? – с удивлением спросил он ее.
Она тихо, чуть слышно прошептала:
– Оставь меня.
Он осенил ее крестом и поднес его к ее губам.
Она холодно приложилась к распятию.
– Пора, – сказал, подойдя к ней, офицер и взял ее за руку.
И вдруг с ней сделалось нечто неожиданное. Она вырвала от него руку и кинулась в противоположный угол каземата, тесно прижавшись к сырой стене.
– Я не хочу, я не хочу… – проговорила она дрожащими губами и широко открыла глаза.
– Я ничего не могу сделать… – возразил офицер, глядя на нее с состраданием. – Нужно идти.
– Я не хочу, не хочу… – бессмысленно повторяла она. – Куда идти? На площадь? На плаху?
– Да…
Она вдруг почувствовала, как первый трепет потряс все ее исстрадавшееся тело, и вся содрогнулась с головы до ног.
Даже губы ее вздрогнули, и вдруг из глаз ее закапали горячие обильные слезы.
Столбняк ее прошел.
Она возвращалась к тяжелой, мучительной действительности.
– Зачем, зачем я проснулась? – шептала она, так как ей казалось, что она все это время спала и болезненно грезила. – Зачем не убили меня во сне, пока я спала?
– Идем, – сказал ей офицер, пропуская впереди себя священника. – Идем, уже пора.
Она рванулась от него, и он сказал ей:
– Я должен буду позвать солдат, ежели ты не пойдешь добровольно.
Он сказал это строгим голосом, но именно строгости-то и не было в нем…
Нотка печали и сочувствия, звучавшая в его суровых словах, пробралась в сердце Марьи Даниловны и упала на него, как теплая живительная капля.
Она так долго лишена была этого простого и бескорыстного сочувствия, этого теплого, человеческого сострадания.
Никто ведь никогда не любил души ее, да и не старался понять ее.
Все, кто знал ее, любили только ее красоту, только ее выпрошенные или добровольные ласки. Что было им всем за дело до ее души, которая была такою мелкою вещью в сравнении с прелестью ее тела? И, быть может, за это лишение ее обыкновенного человеческого чувства, за эти пренебрежения к ее душе она и мстила – так жестоко – всем этим людям.
– Тебе жалко меня? – спросила она сквозь слезы у офицера.
Тот опустил голову…
– Вестимо жалко! – с чувством проговорил он и отвернулся.
– Веди же меня!
Согнув спину, опустив между плеч голову, колеблющимися неверными шагами она поплелась за ним к выходу.
Нужно было подняться на две ступеньки, но ноги ее уже-ослабели, и она чуть не упала.
Тогда два солдата подхватили ее под руки и почти поволокли ее на крепостной двор.
В холодное и ненастное мартовское утро по широким и пустынным улицам Петербурга медленно двигалась повозка, запряженная двумя вороными лошадьми; возница был в черном армяке и треугольной черной шляпе.
На повозке, спиною к лошадям, сидела со связанными руками Марья Даниловна.
На черном халате ее, на груди, привязана была доска, на черном фоне которой белыми буквами была выведена надпись:
«Душегубка».
Лицо ее было желто, как воск.
Пряди волос длинными беспорядочными космами выбивались из-под ее платка. Глаза ее глубоко ввалились и были окружены темной синевой. Губы были бледны и сухи.
Вся ее красота точно слиняла за эту ночь.
Солдаты и офицеры, сопровождавшие кортеж, изумленно взглядывали на эту женщину, и офицеры перешептывались между собою:
– Так вот она, эта знаменитая красавица?..
– И что в ней хорошего?
Народа на улицах было мало.
Но по мере того, как кортеж двигался к месту казни, народ прибывал. При звуках барабанной дроби выходили из домов любопытные и следовали за повозкой.
На площади была уже воздвигнута плаха, и палач ожидал возле нее.
На ступенях плахи лежал топор с лезвием, отточенным, как бритва.
Повозку остановили.
Войска выстроились, и повозку увезли.
Однако к казни не приступали, и эта медлительность действовала удручающим образом на приговоренную.
– Скоро ли? – тоскливо прошептала она стоящему рядом с нею офицеру.
– Ждут царя, – коротко ответил он ей.
Она сильно вздрогнула.
Наконец раздалась дробь барабанов…
Войска взяли на караул. Ехал царь. Издали раздавались приветственные клики.
Марья Даниловна все больше и больше бледнела. Она чувствовала, как колени ее гнутся и не держат более ее исхудавшего тела.
– Поддержи меня, я падаю… – проговорила она, закрывая глаза.
Офицер подхватил ее.
Петр, в своем обычном темно-зеленом камзоле с небольшими красными отворотами, в зеленых чулках и тех же старых башмаках с пряжками, с треугольной шляпой на голове и с дубинкой в правой руке, здоровался с войсками.
На мгновение взор его остановился на смертельно бледном лице Марьи Даниловны…
В глазах его промелькнуло выражение жалости, и лицо его подернулось судорогой.
Но он прошел мимо, ни слова не сказав, только сильнее стиснув дубинку.
За ним еле поспевали…
Царь твердыми и решительными шагами подошел к палачу.
Его сопровождал не отстававший от него Меншиков, но Петр, полуобернувшись к нему, коротко сказал:
– Отойди, Данилыч.
Меншиков отступил.
Царь тихо говорил что-то палачу, и тот кивал головою.
Никто не слыхал его слов и ответов исполнителя правосудия, но многие из присутствующих шептали друг другу:
– Царь приказал ему не убивать ее. В последнюю минуту он помилует ее.
Общее любопытство было возбуждено до последней степени…
Однако царь, отошел от палача и заняв свое место, сделал знак приступить к казни.
Офицер дрожащим, прерывающимся от волнения голосом прочитал во всенародное услышание приговор суда.
Вряд ли Марья Даниловна слышала его… В ее уме совершалось что-то странное. Ясно, как будто это случилось вчера, встала перед ней картина ночи со звездами и луною на небе, с привольною, безграничною степью под ним. Стальной змейкой вьется река, покрытая чешуйчатым лунным налетом; горят угли костров, разложенных близ шатров. Опрокинутые повозки, ржание лошадей где-то вдали. В котелках варится пища, и порой пламя, длинное и красное, подымается к прозрачному, темному небу, и ветерок колышет его… И слышит она таинственные слова, раздающиеся теперь, в эту тяжкую и страшную минуту ее жизни, – отчетливо, точно наяву:
«Всю судьбу твою вижу… Быть тебе счастливой и богатой, да знатной, да в почете у многих… Полюбит тебя самый великий человек, ростом он выше всех и лицом красавец. Дорого обойдется тебе его любовь… головою заплатишь ты за нее…»
Марья Даниловна всходила на плаху.
Еще только одна последняя ступенька отделяла ее от жизни.
Вот она перешагнула ступеньку, и последняя мысль мелькнула в ее голове:
«Правду сказала старуха!..»
Затем какой-то неясный сизый туман заволок ее сознание.
Ее нагнули, положили ей голову на обрубок дерева.
Толпа замерла. Все взоры сосредоточились на царе, в ожидании знака его к остановке казни. Но фигура царя походила теперь на каменное изваяние, даже обычные судороги точно временно покинули его. Ни один мускул лица его не дрогнул.
Блеснул размашисто в воздухе топор, и голова Марьи Даниловны отделилась от туловища. Тонкая струйка крови окрасила помост, и палач вытер лезвие топора о клок сена, лежавший на плахе.
Чудная головка Марьи Даниловны скатилась в корзину.
Царь чуть заметно побледнел, и рука его, державшая дубинку, слегка задрожала.
Он быстрыми шагами подошел к корзине, прислонил палку к помосту, нагнулся, достал мертвую голову казненной, поднес ее к своим губам и поцеловал в волосы.
– Прощай! – пробормотал он, бережно и любовно кладя обратно в корзину то, что он когда-то так любил и чем он когда-то так восторгался…
Он приказал офицеру доставить корзину с головой Гамильтон во дворец – и удалился скорыми, торопливыми шагами с площади. На ходу он трижды осенил себя крестным знамением.
Меншиков последовал за ним в некотором отдалении… Опоздавшему по обыкновению Зотову он сказал:
– Сие называется Немезидой.
Зотов похлопал слезливыми глазами и пошел рядом с ним.
Стал накрапывать дождь, и народ безмолвно удалился с площади.
Голова Марьи Даниловны долгое время хранилась в спирту в петербургской кунсткамере, а впоследствии неизвестно куда исчезла.