Текст книги "Турция. Записки русского путешественника"
Автор книги: Валентин Курбатов
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Та же мысль будет мешать тебе в Иераполисе, в храме апостола Филиппа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, словно «Остров мертвых» Бёклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов.
Но все-таки, Бог знает как, сразу видишь, что он помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что его «прихожане» (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой властной традиции и не приняли бы бедного храма и не позволили бы только что узнанному ими Спасителю уступить Артемидам и Аполлонам в красоте и мощи парадного облика.
И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему, стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову Веспасиана гонят и убивают апостола. Да потому, что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жестокости и коварства. Мучители и тут будут искать театра, «зрелищ», и «отважно» входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась «правота свидетельства» (если прав – выйдешь живой, если нет – останешься там). «Отвага» была труслива, ибо, входя в эту природную «газовую камеру», они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там.
Как было после этого не ликовать «исповедникам» Аполлона и Зевса! Мы подойдем потом к этой пещере, взятой в решетку, и увидим, как точится изнутри вода и в лужицах, сверкающих в утреннем солнце, лежат воробьи и синицы, испившие этой мертвой воды, – история на минуту поднимает веки, и взгляд ее тяжек.
А в Лаодикии («И Ангелу Лаодикийской церкви напиши… ты говоришь: „я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды“; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг») уже ничего не высится над горизонтом. И только выветривается и крошится от зноя театр и поглощается песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана да проходит несколько державных шагов аркада акведука. И ничего – от «ни горячей, ни холодной» церкви, которую (в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя) уже корил апостол, суля Господними устами извергнуть ее из уст за расслабленность веры. Пустыня – не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, ручка амфоры, ступень форума, и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви – поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение.
Их хочется описать все, потому что они, кажется, для того и сбереглись, чтобы мы услышали их урок. В одном месте проглядишь, в другом все равно прозреешь.
В Эфесе с его царственными тенями Александра и Лисимаха, с памятью о Гераклите и Фалесе, учивших здесь, с храмом Артемиды, на который посягнул Герострат, кричавший в горящей ночи свое имя, чтобы хоть так не пропасть из истории (настолько разожгла империя в своих гражданах обезумевшее честолюбие), ты с гордостью и беспокойством отмечаешь, что церковь Апостола Иоанна занимала сто десять метров в длину. А церковь Девы Марии и вовсе двести шестьдесят. Ромеи все оставались римлянами, и христианские императоры все императоры, чтобы в размахе достичь небес. И теперь великие камни христианских базилик сравнялись в археологическом своде и музейной памяти паломника с камнями храма Сераписа и гонителя христиан Домициана, с камнями ворот Геракла и библиотеки Цельса.
*
Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, отстоявших в Деве Марии Богородицу от ереси Нестория и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве не уступившего Флорентийской унии и удержавшего Церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющихся вдали. На этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия.
Это особенно наглядно в Сардисе («И Ангелу Сардийской церкви напиши…»), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия – это ее земля и мы еще не раз столкнемся с ней) уходил в небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодно неуступчивой рукой первых христиан какими-то остриями тоже были начертаны повсеместные здесь «партизанские» кресты, как свидетельский подвиг. Во времена Константина христиане попытались занять это гордое «капище» для молитвы. Но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого что ни на есть человеческого вида и объема (поставь там две Артемидиных капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества.
И не зря здесь так просится открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: «Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны». Этот малый храм, очевидно, и вмещал те самые «несколько человек», оттого в нем так легко было тотчас почувствовать себя дома. И больше уж ни в Пергаме, ни в Филадельфии с их страшными стенами, вызывающими в памяти безумные «тюрьмы» и «замки» Пиранези с их кирпичной агрессивной циклопической мощью, норовящей даже в руинах раздавить землю своей тяжестью (как страшное, заслоняющее мир слово «тут», которое норовит навсегда загородиться от пугающего света слова «там»), – нигде не почувствуешь этого домашнего отзвука, этого родного привета подлинной церкви.
Там, в Филадельфии, ангел говорил о власти над язычниками и что они «как сосуды глиняные сокрушатся», но сокрушатся только теми, «кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца». Только кто их соблюдает? И вот римские и византийские руины упираются в небо страшными немыми каменными воплями о помиловании, а рядом весело играет огнями по случаю рамадана мечеть, и тянутся на крик муэдзина женщины, которым праздник открывает двери вместе с мужчинами. И никто из них привычно «не видит» этих ужасающих руин. Как «не видят» их в шумном, бегущем, снующем, кричащем Пергаме, где мусульмане омывают ноги из кранов, вставленных в римские и византийские мраморы.
Куда же канули великая слава и могущественное наречение, которые вековечнее камня и железа? Как могло оно выветриться быстрее мраморов Рима и Греции, словно не в этих краях родилась Церковь, обнимающая сегодня половину мира? Не оттого ли, что она прошла здесь самое тяжелое искушение соревнованием с земными религиями, расточив в противостоянии свое высшее небесное, не в камне хранящееся существо, повредив самое дорогое – целостное тело свое, подставив его под удар политических притязаний, хотя внешне и одетых в форму религии, что уже было видно в Эфесском же, однако «разбойничьем» соборе, так и не утвердившемся в качестве Вселенского, но уже понуждавшего солдат окружать храм во избежание столкновений.
*
В Никее еще вздрагивает сердце при виде такой же родной Софии, где на Первом соборе начинал складываться Символ веры, а на последнем возвращалась икона. И тотчас вспоминаешь здесь родные Софии – полоцкую, киевскую, новгородскую!
Вдруг с удивлением осознаешь – вот ведь какое православие мы принимали! Эту строгую мерность, эту возвышенную ясность и чистоту, царственную гармонию, которые так слышны еще в древних храмах Новгорода и Владимира. А эту праматерь наших соборов обегает хоровод магазинчиков, перекрикивающихся вывесками: купи, купи, купи! А храм уже на три-четыре метра ниже городка, и крик вывесок летит прямо в храмовые окна, в покойную тишину, хранящую память о днях, когда император Константин при открытии Первого собора читал здесь царственные Вергилиевы строфы, предуказывающие рождение Богомладенца.
Здесь, в Никее, и Никола был другим. Два первых месяца собора 325 года оказались всех трудней, но зато и утешительней для Мирликийского епископа. «Земледелец, истреблявший плевелы неверия, архитектон, воздвигавший церкви Христу, зодчий духа, воин, препоясавшийся истиной и облекшийся в броню праведника» (так звал Святителя Андрей Критский), он успел узнать за эти месяцы и заточение, и славу.
Простое сердце, защищавшее веру верой, а не красотой умозрения, он, вероятно, страдал, слушая, как борются с еретическим умником Арием – схоластом, поэтом, ритором – другие участники собора, стараясь одолеть его ученость еще большим разумением. Он лучше других видел, что тонкости в делах веры опасны, потому что слово – инструмент хрупкий и податливый и, начав за здравие, как раз кончишь за упокой. И смутившая отцов собора резкость, когда он ударил Ария по щеке, на самом деле и не дерзостью была, а опытом приведения в чувство и самого Ария, и остальных епископов, готовых утонуть в словах. Таким простым способом сказанному возвращалась первоначальная ясность смысла. И короткое заточение Святителя за этот резкий жест, и триумфальное возвращение на собор служили шагами трезвения и общего духовного укрепления, возвращения здоровой системы координат. Ведь и Спиридон Тримифунтский, как говорит одна из легенд, на этом соборе, вступая в спор с изощренными перипатетиками, поддерживающими Ария, тоже пользовался для доказательства двойной природы Христа не неустойчивым словом, а сжав в крепкой руке кирпич, из которого в одну сторону брызнула вода, а с другой вспыхнул огонь.
…Площадь вокруг Софии декорирована цветами и фонтанами, и старые мраморы, где светит крылами серафим и взывает к памяти греческое, тотчас читаемое «Христос, Христос», уже служат только украшением, садовой «скульптурой». Дети катаются на велосипедах вокруг и ждут нечаянного туриста – не перепадет ли чего. А в храме никого, кроме смотрителя, и нам опять можно послужить молебен и помянуть и Николу, и других отцов Вселенских соборов, боровшихся здесь за каждое слово и букву с сознанием, что «Слово – плоть бысть» и малейшее расширение толкования торит широкий путь погибели. Вот если бы, думаешь, жизнь не прерывалась, если бы единственная фреска «Деисис» все была на должной высоте, а не уходила в «культурный слой» (чтобы рассмотреть ее, надо становиться на колени), если бы престол все оставался там же и не надо было искать место на земле, куда бы положить крест, как могущественно тверд и покоен пребывал бы человек.
Зовут. Пора идти
Мы так упорно бились в шестидесятые годы, носясь от храма к храму и возбуждая воображение, чтобы вернуть себе утраченное чувство целого, сколько поусердствовали в реставрации, но оглохшие без молитвы стены все оставались камнем и не спасали наше просвещенное, но не освященное сердце. И теперь здесь, посреди покойной Софии, я с горечью вспоминал прошлое и молился, чтобы эти великие стены поскорее перестали быть объектом туризма, а затеплились живой жизнью сердца человеческого.
Как я любил когда-то запись отца Сергия Булгакова об Айя Софии от 9 января 1923 года, сделанную в Константинополе, – этот восторг, этот «полет в лазури»! Казалось, приеду, увижу и благодарно приму каждое слово как счастливо сделанную «за меня» работу, как готовую страницу своего дневника. А вот возвращаюсь, перечитываю и смущенно отодвигаю.
Кажется, мы видели разные храмы. Где оно теперь, это «неумолкающее звучание золота стен», это настойчиво вспоминаемое «тихое и певучее золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом», это «море света, льющееся сверху»?
Может быть, виною металлические леса, воздвигнутые в центре во всю немыслимую высоту храма? Да нет, не это.
Когда бы не подсветка, не увидеть было бы Богородицы в алтарной конхе и тем более «императорских мозаик» на галереях. Золото закрашено тусклой охрой и мертвым орнаментом, подавившим все не сдающиеся, все проступающие кресты Софии. Змеиные молнии Корана с огромных щитов перекрывают шелест крыл «многоочитых, возвышающихся, пернатых» херувимов и серафимов. Легче вспоминался Д. Мережковский, навестивший Софию в 1904 году:
«Я… смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, точно отошедшими, слышал молитвы чужих людей Богу Отцу без Сына, и мне становилось грустно».
Отец Сергий писал, что турецкие молитвенники показались ему благоговейными «местоблюстителями», которые «достойнее нас, тех, которые так шумно собирались еще недавно воздвигать крест на св. Софию». Может, тогда оно так и было, но сегодня я уже не могу разделить его мысли о благоговейных «местоблюстителях», потому что отчетливо вижу в темной выси этого уже не обещающего «полета в лазури» храма, как сбывается предположение, что «святая София может остаться только архитектурным памятником с начавшимся, уже неизбежным разрушением». И самое-то горькое вовсе не во вторжении чужаков и не в том, что это вчерашняя мечеть, а в том, что опять слишком заметна (а какова, очевидно, была в золоте!) имперская высь, вызов Риму.
Легко улетаю за отцом Сергием в пору, когда «храм был полон молящимися, алтарь горел огнями и курился фимиамом», и вполне понимаю «величие замысла богодейства», но уже не тороплюсь принять тезис «Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред… но должна же была ощутительно сверкнуть в мире золотая риза Софии».
Да и сам он – вот неподдельное, истинное чудо! И благодаря ему скоро побеждаешь в себе ликующего эстетика и на полях только что пьянившей Софии проступают невероятно правдивые слова: «Однако не вселенская власть утверждает вселенскую церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византинизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение римского примата, судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир». Узнаете эти «два меча»? – Союз Церкви и государства.
И когда выходишь из Софии, тебя ошеломляет в зеркале (иначе бы не увидел за спиной) небесной красоты мозаика, на которой к ногам Богородицы с Младенцем император Юстиниан слагает Святую Софию, воскрешенную им после пожара, а император Константин – город Константинополь. Золотой символ, «два меча», которые избирает империя под Покровом Богородицы, чтобы победить мир.
Я не буду развивать эту тревожную мысль, потому что она очевидна. Скажу только, что пустеющая, темнеющая, соскальзывающая в музей София все служит великую службу, как служат еще руины церквей Апокалипсиса и храмы, напоминающие о Вселенских соборах, о времени горячего вглядывания в Откровение Слова…
Все боюсь прямо сказать, но ведь тут огнем пишется «Бог гордым противится» – слепому видно. И лучше, наверное, однажды отрезвляюще посмотреть, чем снова поднимать циклопические камни, которые скоро заслоняют навсегда сказанное: «Посылаю вас яко агнцы посреде волков» и «Царство Мое не от мира сего». И ни слова о величии, гордости, «симфонии» и власти над миром. А только о любви, смирении, об «отдай все и иди за Мной», о Человеке как одном из Сыновей Божиих, о мире, где кончается история и начинается «все новое», начинается Путь, ведущий к Истине и Жизни.
Как странно закончил свою запись отец Сергий, вроде бы отговорочно и случайно, словно оборвал себя на полуслове: «…но зовут. Пора идти…» В верно живущей душе и самое обыденное слово помнит о небесной родине и не бывает случайно: ведь подлинно зовут. И вот эти руины тоже.
И как давно зовут. И подлинно – ПОРА ИДТИ.
Часть II
Дерзость и смирение
Приближение
Одна черта роднит и паломников, и туристов – вернешься домой, выговоришься, уложишь в душе дорогие впечатления, найдешь им место в своей жизни и уже, не заметишь как, снова засмотришься на карту недавно оставленной страны. Вот и этого там не досмотрел, и этого не знал. Даже в тех местах, где уже был. А что говорить о другой части страны и о иных великих именах, сберегаемых умом и взывающих к верности.
И уже чувствуешь странное смущение и тревогу, и привычное слово молитвы уже будто неполно и слишком отвлеченно, пока не увидишь, каким воздухом оно напоено, среди каких камней и пространств выросло и каким небом омыто. Прежде не знал, не видел, и ничего – был полон и тверд, удовлетворяясь чистотой умозрения, а вот однажды коснулся «плоти» молитвы, ее колыбельных оснований, и лучше понимаешь русских паломников, которые если уже не в Святую землю, то по дальним обителям и лаврам считали необходимым хоть раз сходить.
Дело было не в любопытстве, а именно в счастье удостоверяющего: «вот оно!» – и тебе сподобилось «прикоснуться».
Ты знаешь, конечно, и другую – укоряющую точку зрения. Она принадлежит Григорию Нисскому, здешнему же, византийскому отцу Церкви, чью землю как раз я и намеревался навестить в пригороде турецкой Антакии, бывшей Антиохии: «Да что больше, – писал он, – получит тот, кто побывает в этих местах [местах учения и крестной смерти Христа], точно Господь доселе телесно обитает в них, а от нас удалился, или будто Дух Святый обилует среди иерусалимлян, а к нам не может прийти… Перемена места не приближает к Богу». Ты не только знаешь это, а и сам долго находил подкрепление в этом суждении. Ведь и правда – разве вера достигается осязанием? И разве Христос и святые все живут в тех местах, где их оставили Евангелие и житие?
Но вот ты оказываешься там и понимаешь, что перемена места приближает тебя к живой истории Церкви, к «плоти» веры, к ее человеческой полноте. Да ведь и то грех не вспомнить, что Григорий Нисский написал эти вразумляющие слова уже после того, как все-таки навестил Святую землю и она огорчила его духовным запустением.
И неожиданно откроется в евангельской фразе, что «Слово стало плотью и обитало с нами», еще и тот смысл, что не только Господне слово, а и слово учения, слово предания тоже было плотью и складывалось в истории и подлинно «обитало с нами» в здоровой, человечески простой бедной жизни. И это неожиданно потрясет тебя и опять подтвердит душе, что, значит, ты приехал именно тогда, когда надо было приехать, и в этом есть еще одно проявление Господней любви к тебе, Его неисчерпаемой благодати. И значит, ты все-таки приближаешься к Нему.
А если по дороге ты видишь еще и много «слишком человеческого», только туристического, отмечаешь красоту руин, оглядываешься на сияние природы и мира и думаешь о поэзии истории, то ведь и это естественно. Нельзя долго дышать одним воздухом высоты – легкие сами требуют послабления. И потом в каждом из нас живет в уголке свой Ренан и нашептывает о важности и праве реальности в деле испытания веры. Да и о самой даже собственно поэзии святитель Григорий Богослов, воспитанный этой же благословенной землей, тоже ведь писал с позабытой теперь свободой и пониманием цельности и взаимосвязанности мира, говоря, что иногда «горечь заповедей необходимо подсластить искусством» и что «красное слово до времени необходимо как подпорка у свода», и наконец (и это самое замечательное), что он не хочет, «чтобы чужие имели преимущество в слове… хотя у нас красота в умозрении».
Путь вверх иногда почти невозможен для «зачитавшегося» человека без пути вниз – к Богу через культуру. Культура порой уже мнится помехой, становится непрозрачным стеклом, загораживающим небо, но ею же, как дверью, можно выйти к преображающему Истоку, к молчанию высшего знания. Руины хорошо учат возвращению к колыбели, к матери-земле и отцу-небу, из которых все исходило и в которые возвратилось.
Я думаю об этом, перелистывая дневник второй поездки. Снова вспоминается, что во всякой дороге есть свой урок, отчего так любил их Гоголь.
Ты опять отрываешься от дома, тебя опять укрывает чужое небо с неузнаваемыми созвездиями, и в этой внезапной незащищенности охватывает чувство новизны и красоты мира и ты ощущаешь свое детское сыновство у материнской вечности.
И потом, как забыть, что и наш словарь, и наша мысль рождаются теми горами и морем, полями и лесом, степями и небом, которые нас окружают. В них мы черпаем музыку и ритм, дыхание и мелодию своей речи.
Поэтому сразу, как только автобус подхватывает в Анталье и несет теперь в другую от Мир Ликийских, Патары и Олимпоса сторону, торопишься наглядеться в окно и радуешься, что поездка выпала на май.
И значит, дни будут длиннее, и вечера не будут падать с декабрьской стремительностью. Пусть сердце приготовится к встрече с преданием снова обступающей нас, казалось, навсегда миновавшей эпохи.
Анталья, мелькнувшая впервые негой и белизной, на этот раз выходит навстречу миллионным мегаполисом в банках и офисах, магазинах и представительствах, древних триумфальных арках и нынешних стремительных минаретах. Километры роскоши и деловой хватки, соревнования реклам и умело спрятанной нищеты. А на выезде вдруг водопад! Река Аксу бросается в море с высоты восьмидесяти метров, и этот полет прекрасен и страшен. Бешеное молоко кипит в пыли и радугах. Медленная фелука подошла внизу почти вплотную к нему, народ высыпал было наружу посниматься на память и тотчас прянул назад от пыли и грома. Надобен великолепный Державин:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми…
И это, неожиданно не водопадное, но такое верное:
Не так ли с неба время льется,
Кипит стремление страстей.
Честь блещет, слава раздается,
Мелькает счастье наших дней,
Которых красоту и радость
Мрачат печали, скорби, старость?
А уж дальше кукурузными и хлопковыми полями с белыми снегами гор на горизонте по уютной, обихоженной земле автобус летит в Аспендос, чей театр грозен, величав, царственен и мрачен с памятью о тюрьмах и руинах неизменно и повсеместно являющегося здесь на память Пиранези. Памятная доска выкликает в создатели Марка Аврелия, напоминает, что жители были троянцы, бежавшие сюда после поражения своего несчастного города. А наверху, заслоненные роскошью театра, дотлевают стадион, фонтан, оставивший свою дорогую мраморную одежду в Берлине вместе с Пергамским алтарем, базилика, успевшая побыть караван-сараем и позабывшая в себе церковь. Шароварные цветные старухи протягивают внизу каждому туристу коробочки хлопка – бедный приработок к дневным трудам.
Автобус торопится в Сиде, где площадь перед таким же театром выстлана чудом белейших мраморов – статуи, маски, капители, базы, карнизы, фронтоны, фризы, архитравы, волюты, аканты. Перевернутые мраморные маски глядят в небеса страдающими глазами и кричат немыми ртами Эдипов и Антигон, обломки колонн поставлены как попало, выдавая скорее субботнюю уборку территории, чем реконструкцию.
Но бегает среди этого кладбища мраморов трактор, снуют рабочие. И высится под небесами новенький кран – значит, городок все-таки чинит и врачует унаследованную историю, разглядев золотую статью дохода. А шагнешь в ворота – город вскипит южной, торговой, праздной, манекенно-зазывной жизнью. Из всех дверей и окон бросятся жадные взгляды – сюда, сюда! Кожа, золото, серебро, безделки, гирлянда ресторанов…
Все так тепло и уютно, что сердце чувствует себя дома и будто все и не внове, а только чуть грустно и нежно, как после разлуки. И реклама, кажется, уже не кричит, а переливается ровной шумной речью, говором базара, где все говорят разом и никто друг другу не мешает. Милый юноша, продавец с добрым чудесным лицом, забывший родной азербайджанский язык, но еще помнящий русский, на вопрос, нравится ли ему тут, говорит: «Сейчас уже нет. Вот соберу денег и уеду в Финляндию».
И на наше: «Как в Финляндию? Ведь тут все-таки родная вера, традиция» – глядит спокойно и доброжелательно, не высказывая, а подразумевая: о чем вы? кому это теперь нужно? ведь там зарплата побольше и получше жизнь…
Улица обрывается чудной рукодельной бухтой, забитой мелкими нарядными судами. Лисс? Гель-Гью? Зурбаган?
Ах, сюда бы Александра Степаныча Грина, для кого всегда «все было полно страсти и обещания» и для кого всегда «в стране стран, в небесах мыслей сверкает несбывшееся – таинственный и чудный олень вечной охоты».
Мраморный черный Ататюрк извещает о своем годе рождения, оставляя после прочерка пустое место, словно живет и за этим прочерком никогда не последует другой цифры. Мраморные лев и тигр у подножия должны, вероятно, говорить о чудесной мощи героя, но среди них бегает живая дворняжка и снижает героизм памятника.
А на краю бухты сияет из-за вершин деревьев нежная колоннада. И когда доходишь, преодолев любезного Мустафу, который говорит по-русски, всовывает карточку, наспех читает меню и ждет к ужину, видишь висящий в небесах изящный фронтон, никуда не ведущую колоннаду храма Аполлона. После кипения улицы тишина эта отчего-то печальна, словно беднягу забыли на празднике жизни и колоннада белеет тут, как брошенная невеста на не для нее ликующей свадьбе.
Солнце скоро заходит, торопятся зажечься витрины, иллюминация ресторанов, сияющие огни баров. Жаркая, темная, тайно порочная жизнь наступающей ночи входит в свои права. А между тем и здесь для христианского сердца есть родные страницы. В этих краях еще до Никейского собора собирались христианские епископы для обсуждения сложнейших вопросов «единосущия», породивших столько ересей и для кого-то не решенных и поныне, но изнеженному городу уже не до этих драматических воспоминаний…
Месяц встает. Медленные моторные боты после рыбалки идут к своему месту в бухте, и бормотание моторов уютно и устало покойно. Острая свежесть неизвестных цветов перемежается удушливой парфюмерией магнолий. Лягушки орут, как неистовые ночные птицы. А там среди ночи петухи – такие странные над морем среди пальм и магнолий.
На утро – море. Молитва под ласточкино шмыганье перед глазами, будто она в твоих жестах узнает свою северную родину. День сразу наливается жаром. Белая сияющая Аланья торопится показаться во всей неге и белизне, скрыв далью и высотой скуку вблизи вполне бедных и даже нищих улиц, притворившись одним светом и роскошью. Крепость парит над морем на страшной высоте, откуда летящая чайка кажется светлой соринкой, плывущей по водам, хотя она и сама летит там под куполом небес. И пальмы, пляжи, лавки, нет-нет да еще и змеиные взгляды Клеопатры, на которой, впрочем, здесь по лени не особенно стараются нажиться. Ну, познакомилась она тут, на аланском пляже, с триумвиром Марком Антонием – так мало ли кто знакомится на пляжах, даром что для Рима и Цезаря эта встреча оказалась гибельной: «Грудь силача, дышавшая в боях так яростно, что лопались застежки на панцире, превращена в мехи для обдуванья жарких нег цыганки», как смеялся Шекспир[1].
А дорога, а банановые рощи! Для фикусов, верно, осень. Многие листья желты и вот-вот опадут неопрятно и шумно, потеряв весеннюю солдатскую сапожную глянцевость. А колеса на серпантинах все по краю, и холодок, и желание отвернуться. И так перевал за перевалом.
Тут и Анамур с кинематографически прекрасной, как сплошная цитата из рыцарских романов, крепостью, которую обходят с автоматами современные турецкие Марцелл и Горацио – Гамлетовы друзья, дневная стража до появления Призрака.
Ров, окруживший крепость с прогретой водой, полон черепах и черепашат. Они греются на камнях, но при шорохе дождем сыплются в воду и страшноватыми клопами проворно плавают взад-вперед, похожие не то на детские лопаты без ручек, не то на опустевшие кошельки, выброшенные за ненадобностью.
Внутри крепость – совершенный Эльсинор с тьмой переходов, глубокой высотой башен с внутристенными лестницами, с галереями.
Вынырнешь из тьмы башни, а со стен россыпь ящериц – серых, стремительных, сухих, как камни, с треугольными рыцарскими головами. Прыснут и выглядывают из щелей, точно деревенские дети. И не наглядеться на ритмику настенных лестниц, грозу башен, и никак не отвыкнуть вздрагивать, когда «камень» под взглядом прянет вверх или вниз, оказавшись ящерицей.
В малой крепостной мечети открыто окно для проветривания, и она так уютна в коврах, в мерном ходе часов при михрабе, в изяществе вполне музейно или офисно одетых изречений из Корана, в стойках для четок, в молитвенных ковриках, сложенных стопкой.
Кажется, никогда из этого уюта не может раздаться слов гнева или призыва к джихаду, крика «смерть неверным!», не может явиться воспламененного взора, Хаджи-Муратовой ярости и коварства…
Кузнечики, ящерицы, солнце, море, тортиллы в канале – вечность. Редкий немец пробелеет панамой в сухих травах двора, и опять тишина. У стен крепости кабачок, и добрый хозяин несет по стаканчику чая с дивными бархатными розами на блюдечке – только срезанные, они дышат свежестью и тонко мешаются ароматом с нежным дыханием чая, напоминая восхитивший И. А. Бунина в его константинопольских записках стакан воды, поданный ему с такою же розой.
Потом ты поймешь, для чего даются тебе эти начальные покойные дни почти праздного созерцания. Без этого природного, греческого, римского руинного предисловия, без исторического вступления ты не мог бы выйти в пространства, где прежняя история бессильна, где вступает в свои неотменимые права явившаяся с Сыном Божиим вечность. В древней истории, – если вспомнить мысль одного из героев Б. Л. Пастернака, – «была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве и человек умирает не под забором, а… в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».
Эта «хвастливая вечность» глянет на тебя в конце счастливого туристического «предисловия» между Эдессой и Кесарией Каппадокийской на горе Немрут в бывшем царстве Каммагена, звавшемся в разный час Ассирией и Персией, подвластной Греции и Риму, чтобы столетие побыть Каммагеной и теперь навсегда утвердиться в человеческой памяти гордой могилой Антиоха I.
*
Дорога на Немрут, на высоту 2150 метров, идет бедными селениями через мост времен Александра Севера все выше и выше, когда уже устаешь видеть солнце то справа, то слева, устаешь спугивать кур и баранов, устаешь умиляться печальными осликами, которые тащат в горы кто сено, кто мешки, кто своих хозяев или хозяек. Дети кузнечиками сыплются из-под колес, и их столько, что деревни, кажется, заселены одними детьми. Свет постепенно как будто «садится», по горизонту внизу под нами нижутся редкие молнии, но выше еще чуть проступает последнее солнце, ничего не освещая. Наконец – последняя терраса и – страшный каменный стол для жертвоприношений, на который можно уложить стадо забитых быков, и безглавые колоссы, среди которых уже не отличишь Зевса-Юпитера от Аполлона-Митры и Гелиоса-Гермеса от Геркулеса-Марса. Добрый Антиох собирался соединить этих богов в своей Каммагене, чтобы примирить персидскую, греческую и римскую религии и самому стать в ряд богов, для чего он воздвиг здесь равной среди равных и свою статую, дабы вместе с Юпитером и Митрой обонять ароматы всесожжения, уверяя в торжественной каменной надписи, что мысль о статуе принадлежит богам.