Текст книги "Турция. Записки русского путешественника"
Автор книги: Валентин Курбатов
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
*
Гавань пуста. Суда вынуты из воды. Каждое из них легко и прекрасно. Это уже не работники моря, не те, что возили отсюда апостола Павла в Рим, а Николу Угодника в Константинополь. Они ждут туристического сезона.
К вечеру море и правда расходилось, и нас встречал в Мирах на берегу еще один нечаянный символ. Море так и кидалось на берег страшными волнами, опадало с громом и как-то одушевленно бросалось, если ты дерзал подойти слишком близко. И особенно яростно билось о какие-то молодые, странно знакомые мраморные камни, цепочкой уходящие с берега в воду, не успевшие замыться ни песком, ни илом. Тут и приходит на ум, что это тоже наш памятник. Работа скульптора Григория Потоцкого, который делал памятник Святителю. Он ставил этот символический монумент через год после святого Николая в начале пешеходной улицы в напоминание порога, который перешагнуло человечество. Памятник назывался «Миллениум» (тогда это нарядное слово было модно). Две стелы (два тысячелетия), каждая из пяти блоков (пять континентов, пять основных религий), скрепленных вверху ненадежной связью человеческого стремления к единству. Один из камней явственно окликал мусульманство вынутым сбоку полумесяцем.
Монумент был поставлен в мае при радостной помощи всего города, 11 сентября того же 2001 года в Нью-Йорке самолеты Бен Ладена протаранили башни Торгового центра, странно похожие на две стелы Григория Потоцкого именно на той высоте, где на его памятнике был вынут полумесяц. И памятник неожиданно стал страшным напоминанием и укором, словно был поставлен после трагедии. Город благоразумно бросил его в море, чтобы тот не напоминал, что памятники иногда становятся пророческими.
История сама строит свои сюжеты, сама знает, когда приходит время собирать, а когда разбрасывать камни. И в конце концов останавливается на справедливом варианте.
Поражение и победа
Ответный взгляд времени порою бывает тяжек. Мы уже говорили об этом когда-то в Каппадокии, в городке Позелез, заселенном мусульмана ми Македонии вместо увезенных отсюда при Ататюрке греков. Новая вера не узнает единого родства и обращается с оставленными христианами храмами хуже, чем с хозяйственными постройками, отдавая их скоту. В лучшем случае здесь играют в вечную взрослую войну дети, истребляя изображения святых как безответных пленников. А поводом к напоминанию послужил самый западный город Ликии Телмес – нынешний Фетхие. Мы решили сначала осмотреть его, а уж оттуда, на обратной дороге и потихоньку увидеть землю Святителя.
Фетхие прекрасен, как многие города Средиземноморья, и опять воскрешает в памяти Александра Степановича Грина, который в шестидесятые был нашей романтической «библией» и который сам никогда не видел таких городов, рисуя их с пыльной Феодосии. Они звались у него Лисс и Зурбаган и были полны парусов, ветра, старых моряков и прекрасных девушек с небывалыми именами. Вот и тут достаточно было первым утром по приезде выйти на балкон отеля, чтобы сверкнуло небесной синевой море, закачался лес мачт и каждая яхта показалась вымыта накануне с мылом и готова встать под алые паруса.
Но мы оставляли эти открыточные красоты, потому что мечтали увидеть не их. На выезде из старого Телмеса мы еще успевали взглянуть на неизменные здесь театр и скальные гробницы. Театр медленно уходил в землю, зарастал, словно на него натягивали по окончании спектакля дерновый ковер, и сбивался больше уже на какой-то запущенный деревенский стадион. А гробницы кичились имперскими именами, ионическими колоннами, вытесанными в скале, иллюзией кованых врат. Но ворота были разбиты и взгляду за фасадом этой роскоши представала жалкая нагота тесной, часто загаженной пещеры, ничем не отличающейся от бедных гробниц рядового ликийца.
Это на земле и при жизни ты император и тебе ставят статуи в соседстве с Зевсом. И возливают вино и воскуривают фимиам, как, по описанию Плиния Младшего, положено было перед статуей Траяна. Или посылают твоим изображениям воздушные поцелуи обожания (на замеченного в уклонении от таких поцелуев – тотчас донос, доносчику же – имущество обвиненного). Там, за последней колоннадой и царственными вратами, тебя встретит тот же Харон, что перевозит через Лету и последнего бедняка. А христианин так и вовсе знает, что именно последние будут первыми в свете нетления, а первые еще неизвестно где.
А торопились мы в старый греческий город Кармелисос, на календаре которого нет даты рождения, ибо она теряется в дохристовой дали, но есть дата смерти – 30 июня 1923 года, когда город с двадцатипятитысячным населением в один день оставил свои очаги и переехал в Грецию. Ататюрк строил новую единую Турцию и не мог позволить грекам, как они того хотели по праву долгой жизни в этих местах, отнять западную Анатолию. Бескровно, но непреклонно греки были возвращены в родимую землю, которой они могли не помнить, потому что пришли сюда еще с Александром Великим.
Что можно унести с собой в один день из двух-тысячелетней истории? Только свое вчера и сегодня. Добро заберет пришедший сюда новый человек, а память возьмет земля. Турки не стали селиться в оставленном городе, понемногу обживаясь внизу у его подножия. А город отдали ветрам, дождям, зною, жестким кустарникам, травам и камню, который здесь убедительнее всего доказывает, что растет так же естественно, как дерево.
Мы потом часто будем видеть в руинах античных и византийских городов, как дерево и камень то любяще, то враждебно врастают друг в друга, становясь какой-то новой природой, автором которой может числить себя история. Здесь камни растут скорее деревьев в опустевших домах, где чернеют в левом углу (в правом была икона) иногда чудно украшенные очаги, вокруг которых шумели поколения. Рождались и росли дети, дремали старики, а ночами грели старые бока греческие домовые. Еще нет-нет да и мелькнет нарядная ставенка, измытый дождями стул или половинка двери да вечный спутник жилья – битая глиняная посуда. Но больше дома уже используются как загоны для овец, коз и коров, и оживляют этот некрополь только птицы, пролетающие сквозь окна, крики петухов, да иногда страшное мычание запертого быка, как архангельская труба все длящегося здесь Страшного суда.
Турки украсили эту нечаянную Хиросиму поэтическим именем «Долина безмолвных фей». Днем солнце милосердно загораживает трагедию веселым теплом и светом. Но с приходом темноты город становится призраком, вскипает неслышными слезами, задыхается от воспоминаний и делается понятно, почему новые хозяева земли не хотят воспользоваться его стенами. Феи этого города безмолвны, потому что онемели от ужаса. И запоздалый прохожий старается не смотреть в сторону городских стен. Люди на ночь покрепче запирают двери и поярче зажигают лампы, чтобы холодные тени не затопили их улиц и не отняли сна.
Часовни разбежались по городу и встали стражей на самых высоких местах. Путеводитель предпочитает французское слово «шапель» в угоду Ататюрку, которому французский был вторым языком. В них еще читаются фрески, чьи-то некогда спасительные лики, но плесень уже пожирает их. Два храма (Верхний и Нижний, как они зовутся на нынешнем плане города, – прошло только восемьдесят лет, но уже не у кого узнать их имен) переглядываются поверх крыш. Они собирались служить долго, потому что в Верхнем еще летит над входом нежный мраморный серафим и чистой, почти новой галечной мозаикой украшен двор. Мастер подписал его 1910 годом. До трагедии оставалось только тринадцать лет, и мозаика еще не успела вытереться, как вытерлась в Нижнем храме, где то ли той же руки, то ли той же традиции такой галечный греческий ковер двора подписан 1881 годом. И видно, что ковер этот «постлан» поверх другого, еще более раннего и уже изношенного. Даже, кажется, того же рисунка. Значит, все-таки дело не в мастере, а в традиции этого места «ткать» черно-белые галечные дорожки, как ткут их русские деревенские женщины, украшая ими деревенские храмы. Они и мягки по-деревенски, потому что положены поверх друг друга, и нога чувствует шаг – словно привет прежних молитвенников, как всегда чувствуешь тепло и любовь, вступая на какой-нибудь круглый коврик у входа сельской церкви. Или когда кладешь его под коленки на первой неделе Великого поста, когда читается Канон Андрея Критского и поется печальное и воскрешающее: «Душе моя, душе моя, восстании, что спиши – конец приближается…»
В Нижнем храме еще и алтарная преграда жива, и праздничный чин на месте поздней итальянской руки – хоть завтра служи. Но в разрезе окон уже чудится Восток, шамаханская раскосость – жили-то рядом. Только кресты в «наличниках» византийски чисты, не то споря с мавританским рисунком окон, не то говоря: обнимемся, мы одной земли.
Поднимаюсь на первый, еще не рухнувший этаж колокольни и вздрагиваю – так мертв этот открывающийся сверху термитник. Смерть проточила пустые окна и двери в стройном порядке и зачем-то бросила этот труд посередине. Подлинно – заповедник человеческого нетерпения, как, слава Богу, понимают его сами турки. Правда, понимают уже вполне в нынешнем духе, делая из него туристическую приманку – магазины и ресторанчики заманивают греческими именами и учатся мифологии, но вместе и понимая, что такой способ решения политических проблем не к чести человеческой истории.
А мы оглядываемся, выезжая, на городские часы, остановленные в час исхода, и молимся, чтобы этот «замерший город» так и остался заповедником, а не примером для решения сегодняшних проблем так часто вспоминаемых нами в эти поездки Палестины и Косова, Осетии и Абхазии, Израиля и Ливана…
Со смущением вижу сейчас, когда пишу эти строки, что ни разу не вспомнил, что и это митрополия св. Николая и он вполне мог быть здесь в начальные христианские дни этого города. Так все далеко от него – «звезды незаходимой», как зовет его одна из никольских служб. И вспоминаю об этом только уже по дороге на остров Святого Николая, куда мы торопимся, чтобы уврачевать сердце, отойти от увиденного.
Дорога в чудных пиниях и каком-то «шишкинском» свете долго карабкается наверх и спускается с перевала, показывая на несчетных поворотах то снежные вершины обступающих гор, то синенький платочек моря, то пропасть неба, в котором на минуту чувствуешь себя летящим. Пока не выкатываешься к малой бухте прекрасного залива, в котором и покоится цель нашего приезда – остров Святого Николая.
Я смотрю на фотографию, сделанную в тот день, и не могу наглядеться. Длинные лодки готовятся выйти в море. Живописные люди что-то носят с берета и на берег. Бочки, тюки, корзины. Алые рубахи, пестрые жилеты, непременные флаги страны на мачтах, яркая зелень кустов и сосен, как на итальянских картинах Сильвестра Щедрина. Эдакая бархатная туфля – остров за мысом на фоне синеющих гор, где на вершине ноготком чертится апсида церкви. Что-то из раскрашенных гравюр XVIII века с контрабандистами, горячей речью, воздухом опасности и запретной свободы. Будто наткнулся на иллюстрацию из каких-нибудь пожелтевших за столетие мемуаров. Так подлинна, длительна, недвижна эта жизнь из столетия в столетие.
Скоро наш неизменный хранитель в этой поездке – нянька, путеводитель и гид Нихат – сторговал для нас лодку (как и следовало в этом «недвижном» мире, по мобильному телефону), и мы поспешили к острову. Я поставил икону Святителя, с которой не расставался все дни, в нос лодки под ветер и брызги – ведь это были его воды, его море, которое он знал во всех состояниях. И мы все улыбались. И конечно, на безлюдном острове с малым причалом и какой-то хозяйственной хижиной к нам уже летели наперебой рыжие кошки всех оттенков, чтобы проводить первые несколько метров и отхлынуть, видя, что с нас нечего взять.
Говорят, Святитель жил здесь некоторое время. И благословил это место уединения, хотя благ тут никаких. Остров едва ли в километр длиной. Камень, неизменный терновник, одичавшие оливы. Ни воды, ни леса. Тропа круто стремится к вершине, и скоро нас встречает первая, наполовину, как почти всегда здесь, иссеченная в скале церковь V века. Конечно, безымянная – первая и все. А там, повыше, и вторая с роскошной чашей одной сохранившейся апсиды, которая без опоры стен, кажется, гудит, как парус. Три прекрасной формы окна утверждают единство и неслиянность Троицы, напоминая, что споры вокруг этой непостижимой разумением неслитной нераздельности шли не на одних вселенских соборах. И по таким скитам, на стадионах и ипподромах, часто оканчиваясь кулаками, потому что вера была не благочестивым понятием, а делом прямого личного спасения, и тут уж было не до дипломатии. Крест прорезан в вершине апсиды, как знамя исповедания, и небо в нем бездоннее и синее, чем остальной свод. И почему-то на минуту кажется, что здесь и не было никаких стен. Или землетрясения и время сами отряхнули их, чтобы и это море, и горы вокруг, и малые села рыбаков там, на материке, и путники, и дороги вошли под парус апсиды для общей молитвы. И не надо возгревать воображения, чтобы, встав перед утраченным престолом и еще живым горним местом, услышать эту молитву вод, лесов и небес и понять, что она никогда не переставала здесь все пятнадцать веков.
Я ставлю Николу на верхнюю ступень синхронома, зажигаю свечу перед ним, и она не гаснет на открытом всем ветрам месте, потому что апсида бережно обнимает ее и образ, как мы, когда прикрываем свечу чашей ладони.
А еще через сто метров – третья, самая верхняя здесь церковь. Дотошные японцы, которые ведут здесь раскопки, сосчитали, что она находится на 99-м метре над уровнем моря (поневоле вздохнешь, что неисчерпаемую Турцию копают все, но не русские археологи). У этой, напротив, все стены, кроме восточной, целы. Она открывается сверху (иначе к ней не подойдешь) с праздником мозаичных полов, мрамором амвона, ясным местом престола в охране колонн, от которых остались одни базы, и упругим луком горнего места. Остров за ней опускается, и она плывет в небо. Здесь апсида мешала бы открытому полету. Свечу и Николу ограждают стены. Пламени почти не видно на горячем солнце, зато икона сияет драгоценным камнем, откликаясь мрамору и мозаикам. Это церковь VII века. Глядя сейчас, как радостно светит Никола под родным солнцем, я думаю, как затруднена была бы наша молитва и как холодна и умозрительна без этого живого диалога со святыми, Спасителем, Девой Марией и как хорошо, что мы приняли христианство уже в торжестве и победе иконы. Малым эхом этой победы и горит сейчас наш Никола на палубе летящего в небо храма. Не зря же в мозаике пола первым твоему невежественному в греческом языке глазу бросается слово «Николао». Потому, верно, и остров его имени – по этой красавице церкви, начавшейся еще при Юстиниане Великом, который хотел бы сделать церковью весь мир, чтобы в нем звучало сочиненное им и по сей день победное и прекрасное песнопение литургии оглашенных «Единородный Сыне». Церковь рождена одной любовью к Святителю, потому что другого строительного материала тут нет. Не из чего было сложить это чудо благодарности и поклонения.
Кто-то из отцов-основателей и великих клириков и лег здесь, под полом, что обнаруживают две малые гробницы, точнее, два тесных склепа, выбитых в скале. Они и там, за второй церковью, таковы же – бедные ладьи, перевозящие через Лету, – пустые, залитые дождевой водой и давно используемые под поильни для скота. Здесь знали временность смерти и ложились без пышности, не тщась унести с собою земное. И может быть, как на нынешнем Афоне, и ложились по нетлении брата в одну и ту же могилу – нет здесь лишней земли и могила в камне трудна.
Поместится на острове за церковью Св. Николая еще малая часовня и через долгий каменный коридор в мерно идущих аркадах, согласивших в себе легкость и мощь, – последняя церковь, чтобы оборваться над морем гранариумом и цистерной.
Как же тесна и напряжена была жизнь этого крошечного, скорее всего монашеского, государства, которое без противоречий можно удержать только любовью и молитвой! Как высока и серьезна, как честна и тверда перед Богом! Беден и мал остров, но было, значит, кому молиться в этих четырех храмах, возделывать на голом камне сад и потом ложиться в этот камень со спокойной верой в восстание.
Не знаю, почему я думаю здесь о только утром оставленном мертвом Кармелисосе – заповеднике нетерпения. И там и тут руины, но те мертвы, а эти животворящи. И вертится в памяти смешная северная присказка «От Холмогор до Колы тридцать три Николы». Эти наши тридцать три пошли от здешних четырех, как сам Никола от этих горных снегов ушел к нашим долгим равнинным разделить страдание с самыми «труждающимися и обремененными», как он навык «сущих в бедах предваряти».
И как не вспомнить евангельское «если зерно не умрет, не даст плода». Омертвел этот некогда живой камень, но созиждется на нем, хоть не в этой земле (хотя почему не в этой – вся земля Господня!), новая церковь, засевается новое поле жизни. И когда мы возвращаемся, Святитель снова на носу лодки глядит, глядит на оставляемый нами свой дорогой остров.
И лик его светел.
Часть X
Молитва камня
Утро
Февраль все-таки сказывается. Утром трава седеет, но уже часам к десяти от заморозков ни следа. Солнышко греет, как у нас в конце мая, а то и в июне. Мы едем в Патару, но по дороге как-то грех не навестить малые античные города Ликии, знавшей по очереди власть хеттов, персов, Александра Великого и Рима. Каждая культура торопилась заселить эту землю своими богами, которые разошлись теперь по музеям и с грустью вспоминают ночами дни своей власти и всесилия. А тут уж остаются одни «оседлые» камни.
Первым по дороге будет Тлос. Русский путеводитель вздохнет, что «единственным доказательством существования города являются образцы клинописи и монет, обнаруженные при раскопках». Не верьте, потому что первым доказательством существования города будет он сам. Прежде всего – акрополь, высящийся над неизменными (хочется сказать «типовыми») ликийскими гробницами. Вырастающий из них, словно их население и есть воинство, власть, торговля, жизнь и молитва. Отведут дневную службу – и вниз, «по домам». И вот он длинный, непривычный нашему зрению, с еще целыми рядами скамей стадион у подножья акрополя, где носились квадриги местных Аполлонов и состязались богоравные атлеты под взглядами «лилейнораменных» дев, каких мы уже чуть можем представить ослабленным зрением по стремительным фигурам краснофигурных ваз и кратеров. Только теперь крестьяне предприимчиво засеяли его ячменем – не пропадать же такой прекрасной полосе земли, отнятой у повсеместного здесь камня, раз уж Зевс-громовержец, и Феб, и Афина Паллада остались только в камнях соседнего театра.
Земля, однажды вздохнув, тяжко приподняла театр и осыпала часть рядов и сцену с ее орлами и крылатыми героями, но на большее ее силы не хватило – слишком велики камни, слишком могучи арки входов. Но что непосильно землетрясению, подвластно времени и забвению. Пасутся на арене овцы и козы, козлята по-ребячьи бегают по поверженным колоннам да точит камень говорливый ручей, сверкающий под стенами театра, весело-живой и легкий посреди смерти и тяжести. От «нашей» церкви уже одни чуть читающиеся стены, дикие заросли – не продраться. Зато термы в слоновьем шаге арок, в шествии сводов, в незыблемой толщине стен все хранят ужасное величие Рима, как поступь неостановимых когорт под водительством закованных в бронзу стратигов и комитов. По одним этим подавляющим руинам видно, что такое была Римская империя, что вообще такое империя в своем расцвете и торжестве, способная остановить солнце. Арки обнимают горы, далекие поля и деревни внизу, облака и птиц, словно свое подвластное «имущество». Не термы, а тюрьмы все того же не оставляющего нас Пиранези, в которые заточено само подавленное, лишенное власти время.
А указатель у входа в акрополь искушает гробницей Беллерофонта. Вот, значит, где лежит этот победитель Химеры, заточенной в Олимпосе, вот где он оставил своего крылатого Пегаса и сошел «под вечны своды». Однако, приглядевшись к барельефам – этим каменным иллюстрациям к нынешним путеводителям, – не найдешь ни крылатого коня, ни бедной Химеры с телом козы, головой льва и хвостом дракона, а только крепкие мужики бьются с другими крепкими мужиками в крике короткой злой схватки. Видно, Беллерофонт предпочел продолжить свой полет на Пегасе в родной мифологии, оставив Тлосу право заманивать туристов своим именем, чтобы жить с процентов олимпийского бессмертия, оживляя потерявшие историю руины. А лежит тут какой-нибудь храбрый вояка из квесторов и легатов Рима, захотевший оставить потомкам каменную «фотографию» своих побед.
Так, с улыбкой, и ехалось до самого Летоона, где, как опять обманывает путеводитель, богиня Лето родила от Зевса близнецов Артемиду и Аполлона, бежав от гнева законной супруги громовержца Геры. Да только мы ведь «наверно знаем», что родила она своих детей на острове Делос. И уж разве потом прибегала сюда купать ребятишек в реке бессмертия Ксанф, которая и теперь бодро бежит через город, побуждая и нас контрабандно одолжиться «бессмертием», сполоснувшись в этой летучей воде. Но, видно, Гера и здесь «доставала» бедную Лето, и робкие жители городка просили молодую мать от греха подальше оставить их город, потому что Гера не слабее Зевса управлялась с громами и могла принести ослушникам много горя. Лето уйти-то ушла, но от гнева и досады обратила всех жителей в черепах. И теперь они ползают тут по камням храмов Артемиды и Аполлона, толкутся на тропах, бодаемые козами, и заползают в христианский храм, стоящий позади античного с лицом, повернутым на восток, в отличие от храма Лето, который все смотрит домой – на Грецию. Какая-то добрая душа поставила в алтаре на место престола часть ионической колонны хорошего ордера. И пока «наш» Никола стоит на ней, благословляя храм и день, я успеваю подумать о нечаянной символике этого мгновения.
Мы помним из «Жития», что Никола разрушил в родных Мирах «до основания» один из красивейших в Ликии храмов Артемиды. А вот теперь стоит на колонне ее храма посреди православной церкви и смотрит на тихий городок, на сохраненные языческие реплики, и нет в его лице ни гнева, ни смущения. Словно они не примирились, а что-то поняли друг в друге за полторы тысячи лет. И додумать бы, но еще надо успеть в царственный Ксанф, или Ксантос, из которого ликийские войска уходили на Трою («Рать ликиян Сарпедон и блистательный Главк предводили, живших далеко в Ликии при Ксанфе глубокопучинном»). «Пучины» реки обмелели со времен Сарпедона и Главка. Город же величав на закате со своими великолепными гробницами, которые кичатся одна перед другой высотой и щеголяют рельефами. Хотя это уже только копии, которыми Британский музей утешил город. Оригиналы увезены из сухого Ксантоса в сырую Англию вместе с чудесным храмом Нереид, от которого остались фундамент да фотографии, говорящие о такой красоте, что ее уже было и опасно подвергать случайностям времени и человеческого своеволия.
А мы со Святителем ищем свое – малый храм за огромным театром. Театры уж так привычны, что ни в Летооне, ни в Ксантосе на них и не смотришь, – подумаешь, сверстники Колизея! От храма уже только план да две колонны. Но зато Большая церковь искупает все. Опять, конечно, вздохнешь: ну что это за имя – Большая? Как было не сохранить небесного покровительства. Но вспомнишь, что храм, по хроникам умер рано под арабской рукой, веке в восьмом, когда еще Византия была в расцвете, и заторопишься вопреки всем запретам перелезть через колючие проволоки, ограждающие дивные, словно вчера положенные тысячелетние мозаики полов, чтобы со Святителем постоять перед алтарем, помянуть дни древние и времена славы Христовой на этой земле.
Будь с нами священник, как хорошо служилось бы здесь, в подлинно царском размерами храме, под стать эфесскому Девы Марии. Как жадно и благодарно слушали бы молитву и этот вечер, и мирный Ксантос, и горы, и театры, палестры, гробницы, потому что они некогда слышали ее здесь и теперь вспоминали бы словно из давнего сна. Что-то (не одни полы и мощные пилоны притвора) подсказывает, что Большая церковь была в свой час рождена, как Афина из головы Зевса, из другого, языческого храма, сменив здесь Артемиду или Аполлона. Как некогда в Антиохии Писидийской из храма Кибелы рос храм Марка Аврелия (когда императоры бесстрашно вставали в ряд богов между Зевсом и Посейдоном), чтобы потом стать храмом апостола Павла. И вот здесь мимолетная-то мысль о Николе на ионической колонне и проясняется.
Святитель еще разрушал языческие храмы, потому что слово Господне горело в нем. И с этим Словом в сердце он «ни во что вменял» хотя бы и совершенные камни, дивные статуи и гордую красоту архитектуры, которые заслоняли для него сияющий идеал бедности и правды. Но, очевидно, уже следующее поколение отцов понимало, что камни можно «перевоспитать», что Слово властно и над ними. Надо только вывести мраморное человечество статуй из храмов, снять яростные или соблазнительные барельефы, прописав их по ведомству уходящего детства. А сам храм повернуть лицом к востоку, если он раньше не смотрел на него. Чаще все-таки смотрел, потому что глядел на солнце, еще не зная, что оно только дитя Солнца Правды. Или всего-то вернее, как в Сардах, – оставить гордую Артемиду доживать свой век, а свой малый храм поставить рядом, не оскорбляя Слова соперничеством, потому что Слово победит само. Но это теперь, из дали опыта, а тогда – вон! Как торговцев из храма.
Вот и Большая церковь служила по их изгнании единственно истинному Творцу всяческих. Человечество повзрослело, узнав Бога, но оно уже не могло и не должно было забывать свое детство, как не может забыть его любой из нас, ибо оно не отменяется, а только сменяется взрослостью, а там и старостью. Мы, словно матрешки, содержим в себе все возрасты.
И можем покаяться в неразумии детства или беспамятстве юности, но не можем сделать их не бывшими. Здесь в соседстве христианских и языческих храмов особенно очевидно, что античность не заблуждение, не злое язычество, подлежащее истреблению, а только человеческое утро, резвая младость, остаться в которой значит в безумии пытаться остановить время. Но и отринуть которую, не повредив душе, тоже нельзя, потому что и в красоте юности, тоже ведь созданной и посланной Богом, тоже есть назидание и подсказка: красота – родная сестра Истины и условие ее понимания. Этот скоро пролетевший день был тому хорошим подтверждением.
«Стена и заступление»
Рядом с Ксантосом – Пинара! Имя этого города ничего не говорит православному сердцу, пока оно не обратится к комментированному «Житию» св. Николая и не столкнется с проблемой, которая начиная с XVII века при каждом очередном издании «Жития» вынуждает агиографов оговариваться. Оказывается, святых Николаев было два в одной Ликии. Только «наш» жил при Константине Великом и гонителе Диолектиане в IV веке, а другой – при Юстиниане Великом в VI веке. И жития их так соединились в трудах переписчиков и народной памяти, что они стали одним человеком и одним Святителем и Чудотворцем. И хоть теперь и предпринимаются попытки разделить их и написать каждому отдельное житие, попытки эти важны науке, но совершенно напрасны для христианина, живущего преданием.
И мы не станем делить Святителей, а только обрадуемся этому новому знанию как дару, подтверждению мысли, что святые подлинно не умирают. И что столетие за столетием идет по земле Святитель Николай, меняя имена и «прописки» (Пинарский, Можайский, Великорецкий), но это все один – тот, первый, вышедший в дорогу в Мирах Ликийских и теперь уже не знающий остановки. Не зря, по одному из «Хождений», он проповедовал в Кесарии Филипповой, просвещал Армению, исцелял бесноватых в Апамии Сирийской и прокаженных на Кипре, в Риме встретил беса и победил его, молился в Александрии Египетской и только потом возвратился в Миры.
Вот мы и ехали навестить его в Пинаре, не обращая внимания на путеводитель, соблазнявший нас хорошо сохранившимся театром и руинами бань и одеона на акрополе, но ни словом не упоминавший о пинарском Святителе, который ходил в Миры собирать память о своем предшественнике по ликийской кафедре, а потом щедро делился с ним своим паломничеством в Иерусалим, своими плаваниями и чудесами, ибо они делали одно Христово дело.
*
Город умер. Добираться надо по осыпям, ухватываясь за кусты и с криком отдергивая руки, потому что кусты из одних шипов, кое-где увешанных клочьями шерсти пасущихся здесь овец и коз. Они здесь везде и на любой высоте. Агнцы «без порока» вертятся вокруг матерей, иногда как в Летооне или Ксантосе привязанных к капителям и обелискам аполлоновой поры. И здесь так хорошо слышно имя Христа как «доброго пастыря» и неоднократный призыв Спасителя к Петру: «Паси овец Моих», потому что словесные «овцы» нуждаются в пастыре больше бессловесных, иначе их начинают пасти жезлом железным и на месте храмов остаются мертвые камни и колючие кустарники в клочьях шерсти.
Мы насилу находим остатки апсид на дикой высоте над ущельем и можем только представить, как реяли здесь эти храмы, собирая весь город и таинственно сопрягая и на редкость сохранную чашу театра у подножия, и термитник могил в отвесной скале за спиною храмов – страшные соты, которые запечатывает трудолюбивая смерть. А как их вырубали в отвесной скале сосланные сюда из переполненного Ксантоса старики (молодая жизнь не хотела видеть, во что она превратится, и построила для стариков свой город, тем более им все равно пора было поближе к небу), как доставляли в скалу мертвых «жильцов», никакое воображение подсказать не может.
Но зато хорошо слышно слово Святителя, ободряющего доживающих век греков и ликийцев, не нужных родному Ксантосу, высоким словом о радости воскресения и о мире, где нет старости и смерти. Наш образ постоял и здесь, чтобы забвение не торопилось праздновать окончательную победу. А пока спускаешься к дороге, все не можешь оторвать глаз от неохватных, истерзанных возрастом, извитых жилами старых олив, которые для бывавших в Иерусалиме тотчас напомнят оливы Гефсиманского сада и молитву о Чаше, и сердце невольно поклонится этим сверстницам Гефсимании, а литературная мысль готовно подскажет, что, может быть, Святитель и привез их оттуда после иерусалимского паломничества, чтобы не забывать главного условия спасения: «Не Моя, но Твоя воля да будет».
И хоть реальная наша поездка шла другим порядком, но у воспоминания свои законы, своя карта и свои дороги. Мы все-таки едем в Патару, куда собирались накануне. И скоро улыбаемся тому, как жизнь заботится о чистоте сюжета. Едва успеваем добраться до Патары, поселиться в одном из пансионов и спуститься к чаю, как после двух-трех слов выясняется, что брат хозяйки нашего пансиона – мухтар этого города. Это не имя и не кличка, а название чиновничьей должности вроде мэра. И он ревнует к Мирам, что памятник Святителю стоит у них, тогда как родина его в Патаре, и лучше, чтобы он стоял здесь.