Текст книги "Облака над дорогой"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Зона ужаса
Хорошо мне было в саду днем, но вечером дед Зыбин давал мне бидончик и посылал за молоком на совхозный скотный двор.
Тут-то и начиналось плохое.
Идти надо было часть пути лесом, потом полем.
Я выходил на проселок – и сразу меня охватывали сумерки; в саду я был как дома и не обращал на них внимания, здесь другое дело.
Я опускался в низину и шел мимо кобыльих ям, – так назывались три небольших пруда возле дороги; говорили, что во время эпидемии сапа, в давние годы, около этих прудов зарывали издохших лошадей. За кобыльими ямами начинался лес, как в черном ущелье пролегала в нем дорога. Лесом идти я почему-то не боялся, но, когда из него выходил в поле, меня охватывал непонятный страх.
При дороге стояла кирпичная часовенка; на этом месте когда-то, очень давно, разбойники зарезали купца. С часовенки начиналась моя зона ужаса.
Большое болотистое поле, со всех сторон окруженное лесом, открывалось передо мной; поле было как чаша, полная туманом и сумраком, и я шел по дну этой чаши.
Темнело, недобрый месяц – волчье солнце – стоял в небе. Лучше бы уж его вовсе не было: тьма не так страшна, как полумрак. Когда идешь в полной тьме – заранее знаешь, что ничего не увидишь, ни страшного, ни нестрашного, разве что споткнешься и разобьешь нос. Но в полутьме оживают дальние кусты, тусклые блики шевелятся на листве, и все ждешь чего-то когда боишься. А я боялся. Поле внушало мне темный ужас, ужас непонятный и бессмысленный. Боялся я не волков, которые в этой местности действительно водились, не медведей, не разбойников, а неизвестно чего; это был самый плохой страх.
Я шел, стараясь не бежать, а сердце у меня колотилось, как у бегущего. Наколотый на острую болотную траву, пластами лежал туман, чернели кусты, кое-где в тумане виднелись темные проплешины, мерцала осока, будто светясь своим, неземным светом. И молчанье, молчанье…
Но вот я входил в березовую рощу, и здесь кончалась зона ужаса. Я оглядывался назад – там на кустах висели белые полотнища тумана, чуть шевелясь при безветрии… А в роще тоже было темно и царила та же сырая тишина, но страха не было.
Вскоре я доходил до совхозного двора; в пристройке, возле сепараторного домика, девушка наполняла мой бидончик молоком, и я шел обратно, заранее представляя себе, как страшно будет идти туманным полем.
Но однажды, когда подошли к концу запасы нашей провизии, дед дал мне большой мешок и несколько маленьких мешочков и сказал, чтобы я получил в совхозной кладовой продукты.
– Там уж знают, что дать, – добавил он, – ты только скажи, что по моему наказу пришел.
Действительно, когда я явился к той девушке, что наливала мне обычно молоко, она повела меня в кладовую, и кладовщик в один из мешочков отвесил пшена, в другой ядрицы, в третий гороха; еще он дал хлеба. Все это было уложено в большой мешок, и когда я поднял этот мешок и взвалил на спину, то даже закряхтел, оказалось очень тяжело.
– Не дотащить будет, паренек… Вот пусть Настя поможет, – промолвил кладовщик.
Но мне стыдно было принимать помощь от девушки.
– Сам донесу, – ответил я.
– Ну, неси, на то твоя воля, – усмехнулся кладовщик. – Посудину-то хоть оставь, день без молока проживете.
– Нет, дед заругается, он молоко любит, – возразил я и пошел своим путем.
Идти было очень тяжело, мешок давил на плечи, гнул к земле, да еще нужно было стараться не разлить молоко, а то попало бы от деда. Конечно, бить дед не станет, он не такой, но начнет укорять, и мне будет совестно.
На этот раз, дойдя до своей зоны ужаса, никакого ужаса я не испытал, – просто не до того было, уж очень грузен был мешок. Несколько раз я останавливался на дороге среди поля, отдыхал, перекладывал ношу с одного плеча на другое и не замечал кругом ничего страшного. Поле было как всякое поле, кусты самые обыкновенные, туман тоже. И теперь я спешил миновать это поле уже не потому, что оно меня страшило, а потому, что хотелось скорее дойти до сторожки, до цели, – там меня ждал отдых.
С той поры я уже не боялся этого места, все страхи пропали. В следующие вечера я спокойно проходил здесь, и мне было стыдно за прошлое, – и чего я, дурак, боялся!
Дед был человек хороший, но собеседник плохой, – слишком уж стар был. Хоть происходил он из бедной, малоземельной семьи и до революции много отходничал – и извозчиком был, и плоты гонял, и матросом на Волге служил, – но никогда не рассказывал о далеких местах. Всегда говорил о том, что близко: о своей деревне, о ближних деревнях. Но зато уж об этих деревнях, о людях окрестных знал он все.
Глаза у деда были голубовато-мутные от старости, но видел он хорошо, издали узнавал, кто идет: мужчин – по походке, по росту, женщин – по платью.
– Вот иванихинские бабы идут, – говаривал, бывало, он. – Платья-то зеленые. У них в том году в кооперативе зеленым ситцем торговали.
В те годы материи было мало, выбор небогат; завезут голубой ситец в Загорское, зеленый – в Иванихино, синий – в совхозную лавку – и по цвету платьев можно было узнать, из какой деревни женщины. Я сам скоро научился различать их.
Если к саду забредала отбившаяся от стада корова, дед сразу определял, чья она, и даже кличку называл. О лошадях и говорить нечего, – он, наверно, знал, сколько у каждого коня зубов во рту.
Еще помнил он много примет: кошка по забору ходит – к дождю, дятел больно уж громко стучит – зима будет морозная.
Но ни о чем далеком он не вспоминал; может быть, скучно ему было говорить со мной, а может быть, он уже перезабыл все, кто его знает…
Полночные гости
По ночам дед спал плохо, все кряхтел, ворочался, а иногда вставал и будил меня. Ему чудилось, что кто-то ходит по саду, ворует яблоки. Он зажигал «летучую мышь», брал палку. Мы выходили в черный сад. Но никого там не было, собака молчала.
Мы проходили по темным аллейкам – ни души, ни звука; только ночные совки – серые, некрасивые бабочки – бились о стекло фонаря да шуршала трава под ногами.
– Никого тут нет, дедушка, – разочарованно говорил я; мне очень хотелось поймать хоть какого-нибудь вора, а то выходило, что я здесь зря живу.
– В конец пройдем, может там есть кто, – ворчливой скороговоркой отвечал дед, и мы шли в глубь сада, доходили до самого забора.
– Никого нет, дедушка, – повторял я, – идем обратно.
– И впрямь нет никого, а мне попритчилось, будто кто ходит. Может, то смерть моя ходит-бродит? – спокойно и чуть задумчиво, будто разговаривая сам с собой, говорил дед.
И мы шли обратно.
Над нами, над спящими яблонями в прозрачной тьме мерцали, переливались звезды. Они были большие и чистые, будто омытые ночной росой. Мне было холодно, но холод этот был приятно бодрящ, и спать не хотелось.
И уж никак не верилось мне в дедову смерть, которая ходит-бродит по саду. Да и сам он в смерть не верит, только так говорит, «для фасона», – думалось мне.
Проходя мимо собачьей конуры, старик ударял палкой по ее крыше, и оттуда сразу же выскакивала Альма и принималась виновато лаять.
– Все дрыхнешь, стервь! – укоризненно говорил дед и замахивался на собаку палкой, однако только замахивался, не бил.
Вернувшись в хибарку, он не гасил фонаря; как-то по-особому сжав губы, недовольно глянув по сторонам, будто кто-то собирался помешать ему, становился он лицом к иконе и крестился.
Я ложился на скамью, но не спалось. В моем теле еще жил прозрачный холод сада, в глазах еще стояли звезды. Тем временем дед кончал моленье и ложился спать.
– Ты не спишь, дедушка? – спрашивал я его.
– Не спится, – отвечал тот, – у меня лета такие.
– А ты боишься, дедушка, что когда-нибудь умрешь?
– Не то чтобы боюсь, а жить лучше. Теперь жизнь полегчала, вот умирать и не больно хочется. Ну да бог не спросит, сам знает, когда…
– А я так не боюсь помереть, – говорил я.
– Тебе и не надо бояться, ты еще молодой. Да и чего тебе не жить-то при Советской власти?.. Нонешняя власть много правильнее прежней.
– Дедушка, а если ты за Советскую власть, зачем ты в бога веришь?
– Вот и глупость ты сказал, – сердито отвечал дед. – Одно дело к другому не касается. – И добавлял уже спокойно: – Не твоего ума это, спи себе.
В знак того, что разговор окончен, он гасил фонарь; в сторожку из маленького окна вливалась сонная темнота, ковш Большой Медведицы повисал над садом. Я закрывал глаза и засыпал.
Однажды вечером в саду тревожно залаяла Альма, послышался какой-то шум. Мы с дедом выбежали, но никого уже не застали.
– Ребята озоруют, – сказал дед, – пронюхали, что осенние поспевают. Теперь строже надо стеречь, в ту ночь опять полезут. И как им не лень в темень из деревни переть!
– А что им будет, дедушка, если поймаем? – спросил я.
– Постращаю их как следует, родным их скажу, чтоб наказали. За это дело головы не рубят, за яблоки-то. За все по-разному наказывают. Если деньги ты украл – поймают тебя, отнимут, а бить шибко не будут, так только, для острастки; вещь какую унес – тут побьют, но не крепко, для порядка; живность увел – сильным боем бьют: ну, а уж если конокрад попался – тут ему и каюк, пропадай голова. Вот так-то, жабий хвост, – закончил дед.
В следующий вечер воры снова забрались в сад. Я в это время стоял под яблоней, дед велел мне караулить. Сам он спал и приказал разбудить его только к ночи, чтобы сменить меня.
Воры возились в дальнем конце сада, я это слышал; тихо, стараясь не шуметь, пошел я туда. Вдруг в стороне залаяла Альма, с лаем обогнала меня, – на эту ночь дед спустил ее с цепи. Тогда и я побежал вперед, но, когда прибежал туда, откуда слышался шум, успел заметить только несколько темных фигур, перелезавших через забор. Я услышал по ту сторону забора негромкий говор, смех, мягкий топот босых ног.
Но Альма не унималась, лаяла и вдруг остановилась у самого забора, будто кого-то увидела. Тогда и я заметил у забора темную согнувшуюся фигуру.
– Ага! Попался! – победоносно завопил я и, подбежав, обхватил вора сзади за грудь, – по личному своему опыту я знал, что мальчишки всегда суют ворованные яблоки за пазуху.
И тут я почувствовал, что схватил не мальчишку; это была девчонка, даже не девчонка, а девушка. Я опустил руки и не знал, что сказать, – очень смутился. Мне почему-то стало так стыдно, что я не мог связать двух слов; я только чувствовал, как краснею, и даже позабыл, что сейчас темно и никто не увидит, как я покраснел. Мне казалось, что в этот миг все видно.
Вдруг я услыхал, что девушка всхлипывает.
– Прости, – сказал я ей, – честное слово…
– Ой, отгони собаку… – плача, сказала она.
– Да она не кусается, – воскликнул я, невольно выдав тайну Альмы, – она только лает!
Девушка сразу успокоилась, выпрямилась:
– Это мальчишки мне перелезть помогли, а мне одной обратно не перелезть.
– Что ж делать? – робко спросил я.
– Уж ты сам придумай, – сказала девушка. Голос ее переменился, стал увереннее. Она помолчала минутку, покачала головой и сказала: – Вот что, мальчик, доведи меня до калитки.
– Хорошо, – ответил я, – только идите тихо, а то дедушка проснется.
– Дай мне руку, ничего я не вижу тут, – повелительно сказала она.
Я подал ей руку и повел за собой. Почему-то мне не хотелось спешить; думаю, что один я бы шел быстрее. А она, важно пройдя мимо присмиревшей собаки, промолвила:
– Я скажу ребятам, что эта собака ужасно злая, они больше не будут лазать. – И незнакомка тихо засмеялась.
Проходя мимо большой яблони, она спросила меня:
– Это не зимняя антоновка?
– Зимняя антоновка, – смиренно ответил я.
Она в темноте нащупала яблоко, сорвала его с ветки, потом сорвала другое и сказала:
– Эти яблоки я очень люблю, у нас в городе таких нет.
Когда я довел ее до калитки, она мне сказала:
– Спасибо, мальчик. Ты хороший, но очень смешной.
Без названия
На следующий день стояла холодная ветреная погода. Небо было безоблачное, синее, но ветер все нарастал; за окошком метался, рвался за ограду взлохмаченный сад. Я сходил к колодцу за водой, натаскал дров и принялся с утра пораньше варить кашу. Затопив плиту, я вытащил из-под лавки свой баульчик, стал рассматривать его содержимое. Вынув картинку, на которой была изображена хитроумная рыбачка, похожая на Валю Барсукову, разжевал хлебный мякиш и этим самодельным клеем приклеил картинку над скамейкой. После вчерашнего вечера мне было в чем-то стыдно перед Валей, будто я изменил ей, забыл – хоть на час, хоть на минуту, а забыл. Я вспомнил ее сидящей на шатких перилах веранды и глядящей куда-то вдаль, в поле, где за низким, редким кустарником холодно розовел от заката пруд, в котором нельзя купаться.
Потом я вынул открытку с киноактером Вильямом Хартом и не знал, что с ним делать. Рядом с хитроумной рыбачкой мне его приклеивать почему-то не хотелось. К тому же вмешался дед Зыбин.
– Это что еще за рожа? – спросил он.
– Это один заграничный киноартист, он американский ковбой, – ответил я и добавил: – Он здорово в каждом фильме дерется, а раз с лошади в поезд на ходу прыгнул.
– В кино что угодно подстроить можно, – язвительно сказал дед, – меня в кино сними, так я со стульчака на колокольню прыгну. А артист твой на жулера картежного похож. Я когда на пароходе служил, компании «Кавказ и Меркурий», так там пассажиры, помню, жулера били одного – вот точка в точку твой артист.
Зевнув, дед потянулся к топке и ложкой захватил уголек – прикурить самокрутку. У него были темные широкие ладони, костистые скрюченные пальцы; по рукам видно было, что всю жизнь он работал. Чувствовалась в них скрытая сила, и казались они моложе лица со старческим румянцем, с тусклыми глазами, подернутыми дымчатой пленкой старости.
Я отложил открытку с артистом в сторону, чтобы на досуге обдумать, как с ней поступить. Но потом она где-то завалялась, и я уже не искал ее. Живые люди были интереснее.
Хоть редко кто ходил по дороге мимо сада, но уж кто ходил – обязательно навещал деда Зыбина. Все его знали.
Чаще других посещал деда пастух – полный пожилой человек с добрым обветренным лицом.
Он садился на скамейку рядом и говорил:
– Все сидишь, старина, все посиживаешь, портки просиживаешь.
– Чего ж мне не сидеть, – ухмыляясь, отвечал дед, – мое стадо смирное, не разбредется, – и легким движением руки показывал на сад, на яблони. – А твое-то стадо все растет, скоро второго подпаска заводить придется, а то не управишься.
– Растет помаленьку, – говорил пастух, вынимая из кармана потертого брезентового плаща самодельную трубочку.
– Принеси-ка жару, малец, – обращался он ко мне. И я шел в сторожку и на вьюшке приносил уголек из плиты. Пастух спокойно брал уголек красными пальцами, не спеша прикуривал трубочку, а я удивлялся, как он не выронит уголь, – ведь горячо же.
– Где ночевал нонче? – спрашивал его дед.
– И не спрашивай, у Миляевых ночевал. Плохо кормят, каждый кусок у рта стерегут.
– Вот тебе и богатые, – ухмыляясь, говорил дед. – Небось Зыбины бедны-бедны, а пастуха голодным не отпустят.
– Так уж и есть, – задумчиво говорил пастух, – чем богаче, тем жаднее, чем жаднее, тем богаче.
А как-то раз с хорошей крашеной телеги спрыгнул сухощавый мужчина; одет он был по-городскому, но все же чувствовалось, что сам не городской, а деревенский.
– Ну, как живешь, старик, хозяйствуешь? – небрежно сказал он, садясь рядом с дедом.
– Хозяйствую, – как бы нехотя ответил дед.
– Что-то хилеет сад, погляжу я, хилеет, – сокрушенно качая головой, произнес приезжий; в голосе его, однако, сожаления не слышалось.
– С чего ему хилеть-то? – сердито ответил дед.
– Руки крепкой нету – вот с чего, – проговорил незнакомец и замолчал.
Вскоре он сел в телегу, хлестнул сытую серую кобылу и уехал, не оглядываясь.
После дед мне рассказал, что это был Богданов, самый богатый мужик из ближней деревни. Он хотел арендовать этот сад, да дело не выгорело, вот и злится.
– «Руки крепкой нет», – передразнил его дед Зыбин. – Дай ему в руки – так зажмет, не вырвешься.
– Он кулак, дедушка, значит? – спросил я.
– Кулак и есть, – ответил дед.
Однажды в субботу на дороге показались двое – мужчина и женщина. Мужчина нес на спине огромный мешок, женщина вела мужчину за руку. Он шел как-то странно – так ходят по льду, боясь поскользнуться, или по бревну через ручей, боясь упасть.
– Это Прохоров идет, на ярмарку, верно. Завтра ярмарка в Щеглове.
– Отчего же он так идет? – спросил я деда.
– Он слепой, глаз лишился, – ответил дед.
– А ведет его кто?
– Жена ведет, кому еще…
Слепой со своей вожатой приблизились к калитке, дед поздоровался с ними и – это был у него знак высшего уважения – сам растворил створки калитки. Гости сели на скамью, а дед пошел в кладовушку выбрать для них яблок.
Женщина, спутница Прохорова, была молода, миловидна. Не помню уж, что на ней было надето, но помнится мне, что в ее неяркой простой одежде сквозила какая-то особенная, милая аккуратность и чистота. Слепой же вовсе не походил на тех слепых, которых мне приходилось видеть у паперти Никольской церкви в покинутом мною городке. В этом человеке не было никакой приниженности, держался он прямо; не было в его лице той навеки застывшей растерянности, того тоскливого недоумения, которые часто можно видеть на лицах слепых. Одет он был тоже аккуратно: старая гимнастерка была подштопана, выглажена, сапоги начищены. Человек этот вызывал сочувствие, но не жалость.
– Как вы такой тяжелый мешок несете, дяденька? – спросил я у него.
– Он не тяжелый. Он большой только такой, а весу в нем мало, подыми-ка, попробуй, – слегка улыбаясь, ответил мне Прохоров.
Я взял мешок, лежавший на лавке. Действительно, он был не тяжел.
В это время пришел дед, принес в решете несколько краснобоких, отборных яблок и подал их женщине. Та, поблагодарив, сказала, что она с мужем съест их дорогой, когда захочется пить.
– Давно тебя не видать было, – сказал дед Прохорову. – А в мешке что?
– Это проволочные поделки в нем, – ответил слепой, обращаясь и к деду и ко мне, – тарелки для хлеба.
Слепой развязал мешок, вынул оттуда красиво сплетенную из проволоки корзину, потом подставку для утюга, потом какое-то приспособление на манер мышеловки.
– Это вы сами делаете? – удивленно спросил я.
– Сам делаю, – ответил тот, оборачиваясь к деду. – Сам делаю, выучился по книжке. Вот ее, – он кивнул в сторону жены, – книжку читать заставлял себе – и выучился. – В голосе его прозвучала гордость.
– А капканчики для чего? – спросил я.
– Для кротов, – ответил за Прохорова дед Зыбин. – Он, жабий хвост, в деревне своей всех кротов вывел.
– Это дело нужное, урожай сберегаю людям, – задумчиво и серьезно проговорил Прохоров.
– Вот, учись у него, – обратился ко мне дед, – человек в беде не пропадет, была бы смекалка.
– Дяденька, а как же вы… ведь вы не видите? – спросил я и покраснел: стало неловко, вдруг он обидится.
Но Прохоров спокойно ответил:
– А вот выходит, что живу. Крот слепой – и я слепой, да у крота ума нет, а у меня – ум, вот моя и берет. Крот – он крот и есть, а я человек…
Вскоре он взвалил на плечо огромный свой мешок, женщина взяла его за руку, и, попрощавшись, они ушли.
На минуту я закрыл глаза, с силой сжал веки, – хотел узнать, что видит, что чувствует слепой. Но мне стало стыдно представлять себя на месте слепого, да и не было полной тьмы за сжатыми веками, только синие и лиловые круги шевелились над ними. Я открыл глаза и опять увидел синее небо, желтые деревья, празднично-светлую дорогу.
Невольное бегство
Настал день сбора яблок. С утра пришли в сад рабочие из совхоза, некоторые из них приехали на подводах с корзинами и соломой для упаковки. Вскоре на подмогу подоспели парни и девушки – комсомольцы из соседних деревень. Они принялись за дело с песнями, работали дружно и весело; день был пропитан бодрящей прохладой, медовым запахом яблок.
Я работал вместе со всеми; помогал складывать яблоки на рогожи, в груды, снимал плоды с ветвей, а те, что держались покрепче и росли на высоких ветвях, доставал рогаткой, насаженной на длинный шест; трудился я вовсю, стараясь не отставать от взрослых. И не то чтоб я очень хотел добиться их похвалы, – нет, просто работать мне было приятно, радостно.
И на Последней улице, в доме у моей тетки, мне тоже приходилось выполнять всякую работу: колоть дрова, таскать их, полоть грядки в огороде… да мало ли что приходилось делать. Но там это мне не доставляло никакого удовольствия; хоть я никогда не отлынивал от работы, но исполнял ее без всякой радости, лишь бы не получить от тетки лишней колотушки.
Но здесь, этим золотым и синим днем, в ином озарении представал предо мною труд, и работа была тяжела и легка в то же время, и я чувствовал себя и усталым и счастливым. «Вот если бы Валя сейчас пришла сюда, – думал я, – вот бы хорошо!»
А дело спорилось, и все росли груды яблок на чистых рогожах среди темной травы, всё выпрямлялись, выпрямлялись ветви яблонь, освобожденные от своей счастливой ноши. Даже Альма, обычно такая ленивая, теперь, ошеломленная небывалым скоплением народа, говором, пением, металась между работающими и бестолково-весело лаяла, окончательно разрушая легенду деда о злющей собаке. А сам дед работал в этот день не хуже молодых: дотемна таскал он тяжелые корзины к телегам, суетился, командовал, добродушно покрикивал на парней; уж в этот-то вечер он, видно, не думал о смерти, которая будто бы «ходит-бродит» по саду.
Поздним вечером вернулись мы с дедом Зыбиным в свою хибару и, поужинав при свете «летучей мыши», легли спать. Едва я вытянулся на лавке, как счастливая усталость вконец овладела мной, и уснул я так быстро и так крепко, что, когда проснулся поутру, мне показалось, будто я лишь на миг закрыл глаза в темноте, только мигнул – и стало светло. У окна сторожки, на тонкой паутине, крутился и раскачивался желтый листок, ветер катил по небу круглые белые облака, гнул яблони, свистел в печной трубе. Дед, видно, давно проснувшийся, сидел у стола и жевал хлебный мякиш, запивая его молоком. В сторожке пахло гречневой кашей, яблоками и солоноватым, острым запахом рогожи.
– Крепок ты спать, жабий хвост, – сказал дед, а потом добавил: – Что ж, дело воскресное, поспать не грех лишний час.
В тот же день, отпросившись у деда, я пошел прогуляться в прибрежное село Листово, на пристань; идти туда было километра четыре по прямой, но я избрал кружной путь, чтобы обогнуть ближайшую деревню. Я все еще избегал населенных мест: вдруг кто-нибудь узнает, откуда я, – вернут к тетке. Пошел я по лесной тихой дороге, вышел к реке и зашагал по прибрежной тропке. Легко ходится в прохладную осеннюю погоду, когда нет дождя и сухая земля звенит и поет под ногами, а желтые сугробы листьев шевелятся и дышат под ветром.
Хорошо в лесу осенью. Чем дольше живу я на свете, тем больше люблю лес. Но я не дачник на земле, я люблю лес не только летом, когда он пышен и весел, он мил мне и раннею весной, когда на фоне лиловатого, оседающего снега так отчетливо черны его стволы; дорог он мне и зимой, в морозы, когда, не шевеля ни единой веткой, словно впаянные в недвижный воздух, высятся деревья. А осенью в лесу просторно и светло, в нем пахнет прелым листом, сырым мохом, дымом дальних костров с неведомых полян. Вдумчиво-грустная, густая тишина царит в нем осенью.
Когда я пришел к пристани, там было почти безлюдно. Две подводы стояли у воды на песчаном спуске, лошади жевали сено, уткнув морды в холщовые торбы, трясогузка бегала по грядке телеги, смешно дрыгая хвостом.
По дощатым мосткам прошел я на пристань. Касса была закрыта; несколько пассажиров и встречающих сидели на широкой белой скамье. Посмотрев на расписание, но не все в нем поняв, сел и я, – мне хотелось дождаться парохода. Пристань, как сейчас помню, была светлая, новая и несоразмерно большая для такого незначительного села. Строилась, видно, на вырост.
Постепенно подъезжали новые подводы, новые пассажиры приходили по мосткам, а парохода все не было. Но я не скучал.
Здесь, у пристани, река всегда перед глазами, она не дает скучать, она живет, меняется; в бурю она качает пристань, приобщая ее к своей тревоге; в тихие летние ночи звезды, как золотые поплавки, стоят на маслянисто-черной воде; днем радужная пленка нефти шевелится, как павлиний хвост, у черных бортов пристани.
На реке можно радоваться или грустить, смеяться или лить слезы, но скучать на реке нельзя.
Поезд подходит к станции всегда одинаково (даже если он и опаздывает); но самый маленький пароходишко причаливает к своей пристани каждый раз по-новому. И когда пароходик отваливает от пристани, он каждый раз плывет новым путем: там нанесло мель, там водную дорогу перегородили гонки-плоты из бревен, и их надо обогнуть… И пусть сотни раз водил свою посудину капитан, но, когда раздается гудок отплытия, у капитана такой решительный вид, будто он отправляется открывать новую часть света и заранее знает, что откроет ее.
Уж много народу собралось на пристани. Наконец показался и пароход, уже видна была его палуба, усеянная людьми. На пристани послышался гул, говор. «„Святой Савва“ идет», – говорили те, что постарше; «„Товарищ Кошкин“ идет», – говорили те, что помоложе. Можно было подумать, что два парохода сразу приближаются к пристани и один из них виден только пожилым людям, другой – только молодым.
Вот пароход причалил. Над колесом у него было написано «Товарищ Кошкин», а сквозь краску просвечивали буквы от прежнего названия. Перебросили трап, началась суматоха. Я взглянул на палубу и увидел, что на борту стоит Кургазов – теткин муж. «За мной приехал, пронюхал, что я здесь», – мелькнула у меня мысль. Я юркнул в толпу, чтобы, оставаясь невидимым, разглядеть – Кургазов это или нет. Но меня затерли, затолкали, приплюснули носом к чьему-то сундуку, а затем толпа, двинувшаяся с пристани на пароход, всосала меня на трап – и вот, еще сам того не желая, очутился я на палубе. Но когда я очутился на палубе, то сразу же подумал, что сейчас это для меня самое подходящее место: на пароходе я удеру от Кургазова, который уже сошел на берег и, верно, направился в сад к деду по мою душу.
Мне было жаль покидать сад, тяжело расставаться с дедом, но другого выхода я не видел… Приходилось бежать.
Вскоре «Товарищ Кошкин» загудел и отчалил. Ехать было очень хорошо – с поездом и не сравнить. Я стоял на палубе у самого борта, и совсем близко от меня шумело колесо, било по воде широкими лопастями. Кругом стояли и сидели на сундуках и узлах пассажиры, а один дяденька вез в мешке свинью, и та время от времени подавала голос. Совсем недалеко от меня, под приоткрытой стеклянной крышей длинного люка, в глубине парохода работали машины, стуча мерно и упрямо; мудрый спокойный машинист в синей куртке властвовал над ними. Он ходил по железному полу, покрытому диагональными насечками, местами стершимися от ходьбы, а вокруг него блестели медные части машин, с веселой настойчивостью вертелось железное колесо, как толстые сытые змеи, дремали крашенные суриком трубопроводы. Оттуда, из люка, тянуло сухим металлическим теплом, запахом пара и масла, – запах этот стал мне незабываемо приятен.
А река становилась все шире. Длинная пузырчатая волна бежала от парохода к берегу, раскачивая камыш. Густой медленный дым важно валил из трубы, а выше стояли белые фигурные облака. И вдруг мне стало до слез жаль покинутого сада, деда Зыбина, всего, что осталось там. Ведь и там стоят над садом белые облака, и веет легкий ветер, – там все это даже лучше, чем здесь…
Часа через полтора показался контролер. Он двигался медленно, но верно, не пропуская никого. Едва я увидел его издали, как начал репетировать про себя спасительную фразу: «Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…» Но на душе было пасмурно.
Вот контролер дошел до двух ребят, сидевших возле люка, и один из них сказал жалобным голосом:
– Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…
Меня это удивило и возмутило, – этот мальчишка похитил мою фразу. Я ведь придумал ее давно, еще когда бежал от тетки.
– Твой билет? – обратился контролер ко второму мальчику.
– Дяденька, я к бабушке еду, она захворала… – унылым и неуверенным голосом сказал второй мальчишка, и для меня стало ясно, что эти два негодяя каким-то непонятным способом прочли мои мысли, украли мою идею, вырвали из моих рук ту соломинку, которая еще могла меня спасти.
Когда очередь дошла до меня, я стал сосредоточенно рыться в немногих своих карманах, будто ищу билет. Кто-то из пассажиров сказал: «Этот тоже к бабушке едет», – и все засмеялись.
Через всю палубу повели нас в кормовую каюту. Идти было стыдновато, все на нас глядели, а какая-то старушка, сидевшая на корзине, вздохнула и сказала:
– Опять, видать, карманников замели, много их развелось.
Удивило меня, что в каюте для безбилетников были не только ребята, но и взрослые. Был даже один человек в очках, очевидно нэпман; эти очки почему-то меня утешили; решив, что не все в жизни потеряно, я сел рядом с мальчишкой в буденовском шлеме.
И вдруг среди взрослых я заметил Кургазова. Он сидел на скамейке и что-то жевал. Меня пробрала дрожь, – этот человек всюду преследовал меня! Значит, он не сошел на пристани, а едет со мной! Значит, он видел, как я сел на пароход! Значит, он все на свете знает.
Но вот пароход повернул вправо по излучине реки, и квадрат солнечного света, падавший из высокого окна каюты, переместился и осветил лицо жующего Кургазова. Это был не Кургазов! Это был просто похожий на него человек. И чем дольше я вглядывался в него, тем меньше находил сходства. Я с ненавистью глядел на этого пассажира, ведь из-за него я убежал от деда Зыбина, от всего того, что мне было дорого. А пароход шел себе да шел, увозя меня от счастья все дальше и дальше.
Я решил вернуться к деду как можно скорей, и на душе у меня стало спокойнее. Вот только есть хотелось, а у меня ни крошки еды с собой, разумеется, не было.
Вдруг меня толкнул в бок мальчишка-безбилетник в буденовском шлеме.
– Ты куда едешь? – спросил он меня.
– Не знаю, – ответил я. Мне стыдно было признаться, почему я очутился на пароходе. – Нас высадят, наверно, скоро? – спросил я.
– Ясно, высадят! – бодро изрек мальчишка и, сплюнув сквозь зубы, добавил: – Дурак ты, что просто так едешь. Надо на Кавказ ехать.
– Почему на Кавказ?
– Там тепло, а здесь зима скоро начнется.
– А ты откуда?
– С детдома смылся. Надоело.
– А как тебя зовут? – спросил я.
– Димкой, – ответил мальчишка.
– Меня тоже Димкой… Вот здорово! – обрадовался я.
Вскоре «Товарищ Кошкин» подвалил к пристани небольшого городка, и всех бесплатных пассажиров высадили, за исключением мнимого Кургазова, который заплатил за билет.
Когда я со своим тезкой очутился на набережной, мальчишка сказал:
– Пошли на рынок, пока не закрылся, поглядим, что там есть.
У него был какой-то нюх, он ориентировался в городке, будто век жил в нем; через десять минут мы пришли на базар. Здесь была давка, шум; беспатентные торговки продавали пирожки, коржики, ватрушки, но денег у нас не было, и мы только смотрели и облизывались. Вдруг мы такое чудо увидели, что на несколько мгновений и голод отшибло. По базару шел длинный, как жердина, человек в лиловой шляпе. На груди у него висел кусок желтой материи, на которой было написано зелеными буквами: «Продаю могучий яд для вывода тараканоф, клопей, мышов и других насекомых». На спине, на таком же куске материи, можно было прочесть четверостишие: