Текст книги "Облака над дорогой"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Новые люди
Повернув голову, я увидел какого-то незнакомого человека и женщину в белом халате. Кроме той кровати, на которой я лежал, стояло еще несколько, но на них никого не было.
«Значит, лежу в больнице, – догадался я. – А это доктор и медсестра».
– Что это было, тетенька? – обратился я к сестре.
– То было, что нельзя со снарядами шутить, – ответил мне мужчина. – Доигрались! – Он сказал несколько непонятных слов сестре и ушел.
– А с Колькой что? – спросил я у сестры. – Он такой черный, в серой курточке, Колька…
– Повезло твоему Кольке – цел и невредим. Он уже в городе.
– А другие ребята где?
– Спи, тебе нельзя разговаривать, – проговорила сестра, и я повернулся на бок и уснул.
Проснулся я ночью. За столом посреди палаты сидел человек в халате и читал что-то, шевеля губами.
– Дяденька, кто вы? – спросил я его, и он вздрогнул от неожиданности, – так зачитался.
– Я санитар, дежурю тут около тебя, – добрым грубоватым голосом сказал он и подошел ко мне. – Пить хочешь, хлопец?
Он дал мне напиться и сел на табурет возле койки.
Санитар мне рассказал, что взрыв услыхал лесник, объезжавший лес вблизи полигона. Так как лесник знал, что стрельб в этот день нет, то он смекнул – произошло что-то неладное. Он спешился, перелез через заграждение и вскоре обнаружил нас. Затем он доскакал на лошади до ближайшей воинской части, оттуда выслали две санитарные фуры. Я долго лежал без сознания, – это от контузии. Колька же был дальше от взрыва, его только оглушило ненадолго.
– А с теми ребятами что? – спросил я.
Но санитар сказал:
– Не велели говорить о тех хлопцах.
Однако я уже догадывался, и хоть не мог себе представить всего, но словно темное что-то коснулось меня, и я долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.
Начался бред.
Дядя Коля, наш культурный сумасшедший, вылез из-под болотной коряги, закричал: «Умные люди пироги запасают!» – и кинулся на меня. Я бросился к горящей гациенде, странно похожей на богородицын дом. Валя сидела на шатких перилах веранды и смотрела вдаль, на закат, и вдруг я увидел, что заката нет, – ослепительный сиреневый свет впился в мои глаза, и черный огромный колокол ударил над самым моим ухом, и я упал в бездну, и падал, падал, очень долго падал. А черная ворона вилась вокруг меня и кричала теткиным голосом: «Чур, на всех! Чурррр, на всех!»
Потом дело пошло на поправку.
Вскоре я выздоровел, только был еще слаб, и меня заставляли лежать, лишь изредка разрешали бродить по палате.
В санчасти мне нравилось. Все здесь было совсем иначе, чем в теткином доме, – никто ко мне не придирался, наоборот – все относились ко мне с участием, ласково. Да и весь уклад здешней жизни так не походил на уклад жизни Последней улицы, что мне эта маленькая палата казалась чуть ли не самым приятным местом на земном шаре.
Какими широкими и светлыми казались мне окна палаты после тусклых маленьких окон теткиного дома! Запахи холодноватого чистого белья, мытых полов, белой масляной краски – все сливалось в единый запах чистоты, и он был мне приятен после теткиного жилья, где из кладовки всегда несло квашеной капустой, где из сундуков просачивалась противная вонь нафталина и преющего сукна и где в комнатах царил кисловатый запах пыли.
Просыпался я рано. Солнце било в окна, небо за окнами было глубокое, торжественно-синее. Откуда-то слышалось конское ржание, плеск воды.
Врач приходил каждое утро. Это был невысокий пожилой мужчина с сединой на висках и очень аккуратный. Сапоги его блестели, как ножки рояля, пахло от него каким-то дорогим душистым мылом и одеколоном. Будь так аккуратен кто другой, пахни от кого другого душистым мылом, я бы в те времена обязательно счел такого человека никудышным, ибо, по простоте душевной, считал, что аккуратность – большой порок, и если он еще позволителен женщинам, то мужчинам никак не простителен. Но этот доктор – совсем другое дело, он, невзирая ни на что, был явно хорошим человеком. Лицо у него было строгое, но доброе, он всегда заботливо расспрашивал меня, как я себя чувствую, – и за это я прощал ему душистое мыло: пусть уж моется им, – видно, в каждой профессии есть свои теневые стороны. Не нравилось мне только одно: он называл меня пациентом, а это слово казалось мне обидным.
– Ну, как себя чувствует мой пациент? – говори он, входя в палату.
– Он себя хорошо чувствует, товарищ военврач: пищу принял, температура нормальная, – рапортовал за меня санитар.
Доктор осматривал меня, а потом говорил:
– Еще полежи, полигонный вояка. Ты потолстеть должен, – живо, галопом толстей, а то не выпущу!
Однажды два красноармейца внесли в палату носилки. На носилках лежал человек, он был очень бледен и молчал. Как потом выяснилось, это был ветеринарный фельдшер Булкин. Он возвращался из города на попутной подводе, груженной бревнами. На какой-то колдобине бревна от толчка рассыпались, и Булкину придавило ступню.
Мне очень хотелось, чтобы вновь прибывший заговорил, но я так и не дождался этого и незаметно уснул. Впервые за эти дни мне приснился сон. Хороший, спокойный и грустный сон. Мне снилась зима, пушистый снег в парке. Снилась мне тишина, высокие сугробы, тянущиеся вдоль парковой ограды. Ну чего тут особенного?
Но когда я проснулся от солнечного света, бьющего сквозь веки, какой-то счастливой болью сжалось сердце, захотелось не то плакать, не то встать скорее с койки и идти, идти куда-то по светлым полевым дорогам, по тропинкам, вьющимся среди лугов.
Я повернул голову и обнаружил, что ветеринарный фельдшер по-прежнему лежит на койке, и правая нога его, вся обвязанная бинтами, показалась мне чудовищно большой.
К полудню Булкин заговорил. Наверно, ему было очень больно, но он почему-то считал, что я нахожусь в худшем положении, чем он, и старался развеселить меня. Он знал великое множество историй и загадок, – некоторые из них он, очевидно, придумывал сам.
Это был рыжеголовый худощавый мужчина с небольшим красноватым шрамом на подбородке и с чугунным перстнем на безымянном пальце правой руки. Брови у него были совсем бесцветные, будто их и не было, а глаза – круглые, сердитые, как у петуха.
Все это придавало ему свирепый, грозный вид, и мне он напоминал горца из кинофильма «Таинственный мститель, или Гробница богдыхана» в пяти сериях; этот фильм мы с Колькой смотрели в городском кино, проникая в зал через запасной выход.
Кстати, кинотеатр, судя по вывеске, назывался «Лучь», и из-за этого Колька однажды сделал ошибку в диктовке и получил «неуд». Правда, и в других словах у него были ошибки, ибо фраза диктанта в написании моего друга выглядела примерно так: «Радосный залатой лучь сонца озорил далину». Но Колька во всем винил именно вывеску кино, которая сбила его с толку, и грозился запустить в нее камнем.
Возвращаясь к ветеринарному фельдшеру Булкину, скажу, что внешность его не соответствовала характеру, его уж никак нельзя было назвать злым человеком. Первым делом он рассказал мне быль о том, как один шпион на границе, прикинувшись глухим от роду, был разгадан потому, что, проверяя, идут ли его ручные часы, машинально поднес их к уху.
– А вы это сами видели? – робко спросил я у Булкина.
– Нет, это мой приятель видел, – ответил он и рассмеялся.
Но, смеясь, он, видно, пошевелил больной ногой, потому что застонал.
– Проклятое, дурацкое бревно! Что мои больные без меня будут делать? – Это он говорил о конях.
А через минуту он уже задал мне загадку: «В городе сто улиц, одна река, один мост и сорок два милиционера. Какой милиционер больше всех загорит за лето?»
Я не знал, что ответить, и тогда Булкин радостно сказал мне:
– Ну, конечно, тот, который стоит на мосту, – ведь на мостах никогда нет тени!
Вскоре пришел доктор, взглянул на Булкина и сказал, что практика у него растет – прибавился еще один пациент.
Услышав, что он и Булкина, солидного человека, обзывает этим словом, я немного утешился.
Доктор подсел к фельдшеру, осмотрел его, сказал, что в перевязочной тот вчера держался молодцом. Потом они завели разговор о конях, никогда я не думал, что о конях можно говорить такими непонятными словами. Только и слышалось: статьи, экстерьер, мокрец, медвежий постав и еще много слов, которые я забыл, потому что до сих пор в лошадях ничего не понимаю. Однако из одной фразы я понял, что Булкин служил в Конной Буденного, воевал с белополяками. Это меня очень удивило. Воевал, да еще в такой знаменитой армии, – и вдруг рассказывает всякие забавные истории, задает загадки, а о войне – ни слова. В те годы мне казалось, что если уж человек побывал на войне, он только об этом и должен говорить всю жизнь.
Уходя, доктор сказал мне:
– А тебя, бомбардир-наводчик, отец русской артиллерии, мы послезавтра выпишем.
Весь вечер этого дня я бродил по палате, и настроение у меня было спокойно-грустное. И опять хотелось выйти на широкую полевую дорогу и шагать, идти по ней куда глаза глядят: идти мимо городов и деревень, и отдыхать у тихих лесных рек, и слушать, как неторопливый широкий ветер шумит, раскачивает придорожные вербы. Ведь так хорошо на земле!
Я вышел на крыльцо, долго смотрел вдаль. Домик санчасти был расположен в стороне от других строений и палаток, с его крыльца виден был невысокий холм, поросший орешником, и красноватая глинистая тропа бежала по холму, скрываясь за гребнем. В воздухе стоял душный, сухой запах вереска и трав, сохнущих на корню. Уже несколько дней не было дождя, но теперь из-за холма плыла небом густая темная туча; издали доносились негромкие, глухие удары грома. Казалось, звук шел не по воздуху, а по земле.
Я вернулся в палату, прилег, но не спалось и не лежалось. Через койку спал фельдшер Булкин, и во сне лицо его было недоумевающее, удивленное, будто он сам себе задал загадку и не может отгадать.
Возвращение
Отвезли меня в городок на зеленой тележке с двумя большими колесами.
На прощанье ветеринарный фельдшер Булкин спросил:
– А ты знаещь, в какую сторону береста в огне свертывается: в ту, что наружу, или в ту, что к дереву была?
– Не знаю, – ответил я, ожидая, что он, по обыкновению, даст мне ответ.
– Вот приедешь домой, брось в печку бересту – и узнаешь, – сказал фельдшер и улыбнулся.
Сопровождал меня санитар. Он правил лошадью и молчал, думая о чем-то, а я сидел на сене и глядел по сторонам.
После недавней грозы воздух был прозрачный, свежий. На красноватой глинистой дороге блестели большие лужи, и в них отражались небо и белые, пухлые облака. Лошадь ступала прямо по облакам, дробила их копытами; со спиц звонко стекала вода, пласты земли налипали на ободья, росли, утолщались, потом отваливались и негромко, жирно шлепались на дорогу.
Санитар довез меня до дому и сдал тетке, сказав, что я должен лежать еще три дня.
Тетке, конечно, уже давно все было известно, она просто не хотела тратить зря время и не приходила ко мне. Встретила она меня хмуро, но бить пока не била; наверно, боялась, что придет врач и проверит, какой за мной уход. Ведь о несчастье на полигоне было известно всему городку; мы с Колькой, уцелевшие, были героями дня.
Колька навестил меня на следующий день. Он принес мне кусок пирога, а пока я жевал пирог, мой приятель рассказывал мне, что произошло за это время, – ведь он знал больше, чем я.
Потом он торжественно вытащил из кармана какую-то дощечку, из другого кармана вынул гвозди и дверную ручку вместо молотка – и стал прибивать дощечку к стене. «Просьба не плевать на пол», – было написано там.
– Тебе теперь гигиена нужна, – пояснил он. – Нарочно для тебя эту надпись стащил.
– Я ж не больной, – сказал я Кольке, – я нарочно лежу, чтоб тетка не дралась. Да и на пол тут никто не плюет, даже я сам не плюю.
– А с надписью все-таки лучше, – ответил Колька. – Зря я ее принес, что ли?
– Ты ее вешай вот сюда, за полотенце. А то тетка увидит.
Я был очень тронут Колькиным подарком, но не показывал виду, боясь уронить свое достоинство. Ведь Колька не был контужен, а я был. Колька не лежал в военной больнице, а я лежал, – где ж ему теперь тягаться со мной?
– А больше ничего не было за это время? – спросил я.
– Нет, больше ничего не было. – Потом он подумал и добавил: – Тут про тебя эта Валька спрашивала. Барсучиха.
– Валя! – Я даже подпрыгнул на кровати, но сразу же сделал равнодушное лицо.
– Валька, – строго поправил меня мой друг.
– А ты что ей сказал?
– Вот еще, буду я с ней разговаривать! Сказал, чтоб не совалась не в свои дела, вот и все.
– Ты, Колька, настоящий пациент, вот кто ты! – в сердцах проговорил я.
– Будешь ругаться, так и разговаривать не стану с тобой! – обиделся Колька. – Это ты вот и есть дурак, потому что все про нее спрашиваешь!
Когда ушел мой друг, я оделся и подошел к окошку, – оно выходило на богородицын дом. Я долго стоял у этого окошка. Странное, непонятное чувство овладело мной. Какой я счастливый! – думал я, и даже не думал, а только чувствовал; думаю я этими словами сейчас, когда вспоминаю. А тогда какие-то светлые волны, волны бессловесной радости захлестывали меня, перекатывались через меня…
Порою стоит нам уехать ненадолго из того места, где мы жили, – и по возвращении мы узнаем, что во время нашего отсутствия произошло столько событий, сколько при нас и за год не происходило.
Новостей было много. На улице врыли высокие деревянные столбы и уже подвешивали провода, – готовились пустить ток. До этого здесь, на окраине городка, электрического освещения не было.
В грозу упала поперек улицы осина, что стояла в саду домовладельца Пикина.
Была новость, касающаяся и меня: тетка в мое отсутствие вышла замуж за Кургазова. Венчались они в Никольской церкви и приехали оттуда домой на извозчике.
По рассказам очевидцев, все гости перепились и трезв был только Кургазов. Тем не менее, будучи в трезвом состоянии, он сразу же побил тетку. С тех пор он бил ее чуть ли не каждый день.
Я пролежал два дня, потом мне эта симуляция надоела, и я встал с постели. Тетка меня не трогала, ей было не до меня, сама теперь ходила в синяках. Однако едва я встал, как мою кровать перенесли в холодную прихожую из проходной комнатки, где я спал до этого. Потолок прихожей был обит некрашеной фанерой, и на фанере видны были сетчатые отпечатки калош, будто кто-то прошелся вверх ногами.
Теперь я целые дни проводил вне дома, домой приходил только, чтобы поесть. Кормить меня стали еще хуже, давали всякие остатки. Покончив с едой, я уходил на богородицын двор, а то шлялся с ребятами по городку.
Летом Старо-Никольск становился красивее и уютнее, – казалось, он создан летом и только для лета, а недавняя зима – это просто случайность, ошибка природы. Длинные серые заборы на окраинных улицах выглядели уже не так скучно, когда через них свисали, наклонясь над дощатыми тротуарчиками, зеленые тяжелые ветви. А деревья толпились за заборами так густо и тесно, что казалось – вот-вот они поднапрут на ограды, сломают их, выйдут на тихие улочки и окончательно возьмут городок в свой зеленый плен.
Иногда мы с Колькой шли в центр городка, – до него было отовсюду близко. Центром называлось то место, где на пересечении Советской и Новгородской улиц была небольшая площадь и сквер. Еще недавно сквер был пыльным, трава была вытоптана и тропинки загажены козьими катышками, окурками и шелухой от семечек. Но с недавнего времени сквер преобразился: здесь был поставлен памятник Ленину. Бронзовый Ленин стоял на квадратном цоколе из серого плитняка; он смотрел вдоль Советской улицы и указывал рукой в простор – туда, где улица упиралась в поля, где синели дальние леса. Стоило поглядеть, куда он показывает, и становилось ясно, что на Старо-Никольске свет клином не сошелся, что мир очень обширен и что всем в нем найдется дело.
А у подножия памятника был теперь разбит цветник – пятиконечная звезда из алых цветов вклинивалась своими лучами в белые и голубые цветы. Это был первый общественный цветник в Старо-Никольске. До этого такие цветы росли только за заборами в частных садах и их можно было или купить на рынке, или украсть из чужого сада, перебравшись через забор. А здесь, у памятника, цветы были общие. Их не надо было ни покупать, ни воровать, ни срывать для самого себя, – они росли для всех. И вообще, с тех пор как поставили памятник, все вокруг него преобразилось, приобрело какое-то новое значение. Памятник этот не подавлял никого и ничего вокруг себя, а делал все вокруг значительнее, и дома казались выше и красивее, – впрочем, может быть, потому, что их недавно заново покрасили. Не был покрашен только клуб деревообделочников: клуб был бедный.
В клубе этом раз в неделю шли кинокартины, и тогда мы с Колькой пробирались в зал, – пробраться туда было легче, чем в главное городское кино. Нам нравились ковбойские фильмы, и чем больше в картине гонялись на лошадях, дрались и стреляли, тем это было интереснее. Как известно, кино тогда еще не было озвучено, и поэтому картины сопровождались игрой тапера. Но у клуба не было своего тапера, его заменял бесплатный доброволец – виртуоз-самоучка Генька Тассонен. Это был ученик выпускного класса нашей школы, и все ребята ему завидовали, потому что он, благодаря своему музыкальному таланту, мог любую картину смотреть сколько угодно сеансов.
Каждый раз перед началом кинокартины на просцениум выходил администратор клуба, пожилой бодрый мужчина в поношенном защитном френче, в брюках галифе и скрипучих сапогах, и объявлял речитативом:
«А сейчас вы, товарищи, увидите фильму „Всадник из прерии“ в восьми частях, где изображается морально-бытовое разложение и наличие мелкобуржуазной идеологии среди американских ковбоев. Музыкальное сопровождение на рояле ведет начинающий виртуоз – самоучка Геннадий Тассонен».
Администратор многозначительно подымал указательный палец и добавлял извиняющимся тоном:
«Конечно, товарищи, исполнение на рояле у него еще не совсем то, к которому тянутся широкие массы, клубу нужен свой настоящий, платный роялист, но смета кусается, товарищи, смета кусается!..»
Он уходил, скрипя сапогами, и начинался фильм. Виртуоз-самоучка с вдохновенным лицом сидел за роялем. Играл он без нот. Может быть, в дальнейшем из него и получился музыкант, но пока что им были освоены только два музыкальных произведения: «Яблочко» и траурный марш Шопена. Когда на экране развивались какие-нибудь бурные действия, например, ковбои мчались по прерии на своих взмыленных конях, или дрались в кабачке, или же шла стрельба из «кольтов», – то это происходило под «Яблочко». Если же давался мирный лирический пейзаж или герой объяснялся в любви прекрасной белокурой девушке, – то это шло под похоронный марш. Играл Генька от всей души, не щадя ни себя, ни рояля. Иногда, от полноты чувств, он начинал подпевать своей музыке, – тогда зрители не выдерживали, кричали: «Заткнись!» – и топали ногами.
Однажды мы с Колькой и с Васькой Позднеевым забрели на кладбище. До этого я только раз был на кладбище, когда хоронили мать, но это было на другом кладбище, да к тому же тогда была зима, и я запомнил только покосившиеся кресты, торчавшие из сугробов.
Здесь было не то. Большие деревья, покрытые густой листвой, мощно уходили в высоту, ветви их сплетались, тянулись друг к другу, и издали казалось, будто висит большая зеленая туча. Когда мы вошли в чугунные ворота, на которых были изображены пузатые, толстощекие ангелы с опущенными факелами, Васька Позднеев, видно не раз бывавший здесь, сказал нам:
– Тут черная сморода растет, только есть ее не всякому можно, – это ведь кладбищенская.
И он добавил, что на вкус эта смородина очень противная, а к тому же ядовитая:
– Один человек попробовал ее и отравился, свезли в больницу.
Васька был старше нас, учился классом выше да еще славился разными штуками. Это он однажды стащил председательский колокольчик из учительской комнаты и привесил этот колокольчик на шею козе, пасшейся в школьном саду. То-то было весело! Кроме того, он умел лаять по-собачьи.
Такому авторитетному человеку мы с Колькой не имели никаких оснований не доверять, и даже были благодарны ему, что он предупредил нас о грозящей опасности.
Мы тихо брели по дорожке между могилами, разглядывали памятники, читали надписи. Это была старинная часть кладбища; похоронены здесь были купцы, священники, именитые граждане городка. Памятники были солидные, скучные – всё больше черные гранитные кресты да известняковые плиты.
Попалось нам несколько надгробных ангелов; все они, сложив на груди ладони лодочкой, смотрели вверх, но неба им не было видно – густо разрослась здесь зелень.
Один старый ангел, зеленовато-серый от времени и непогод, стоял на постаменте, наклонившись вперед, будто пловец на трамплине перед прыжком в воду: сзади в его крыло упирался клен. Наверно, когда ставили памятник, клена еще не было, а теперь вот вырос, и ясно было, что ангела он в конце концов столкнет.
Но вот среди старинных могил мы увидели сравнительно новый склеп – надгробный памятник купца-миллионера, того самого, в бывшем особняке которого теперь находилась наша Третья трудовая школа. Очевидно, здесь налицо был явный экстра-супермодерн, как выражался Португалов. Это было пирамидообразное сооружение, облицованное белым кафелем и увенчанное на вершине грудастой чугунной русалкой, держащей в руке восьмиконечный староверческий крест. Кафель на пирамиде был того сорта, который употребляется для ванных комнат и некоторых других гигиенических учреждений. У основания пирамиды шел бордюр из цветных изразцов с изображениями уже знакомых нам саламандр и бурбонских лилий. Над входом на маленькой мраморной доске было начертано: «Усыпальница купца первой гильдии Патрикеева». Повыше – на большой доске – была надпись: «Воздвигнута в 1913 году от Р. X. по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого». Видно, и гробовая доска не спасла купца от злодея-зодчего. Мы долго смотрели на это чудо, а потом Колька спросил:
– Что это такое – усыпальница? Выходит, вроде спальни?
– Никакая не спальня, – авторитетно ответил Васька, – это буржуйский склеп.
– Где склеп – там и написано, что склеп. А он же ведь миллионер был. Может, приказал построить себе здесь спальню…
– Дурак ты, он же здесь похоронен, – сердито сказал Васька Позднеев.
Но Колька владел логикой. Он выдвинул новый довод: раз есть усыпальница, должна быть и просыпальница.
Это заставило нас призадуматься. Мы замолчали. Однако Васька разрубил гордиев узел:
– Усыпальницы есть, а просыпальниц нет. Помрешь – сам увидишь. А кто со мной спориться будет, тот по носу схлопочет!
Последний аргумент был убедительнее всего, и спор прекратился. Мы пошли дальше и долго блуждали среди могил, а потом вдруг заметили, что Васька куда-то запропастился.
Нашли мы его в стороне, у куста черной смородины; он спокойно ел ядовитые ягоды, и по выражению его лица видно было, что на вкус они совсем не противные.
– Что ж ты делаешь? – испуганно спросил я его. – Отравишься!
– Он все наврал нам, ягоды никакие не ядовитые, – сказал Колька.
– Не ядовитые? Так на, ешь! – и Васька протянул Кольке горсть ягод.
Но тот не решился их взять.
– Я их потому ем, что мне от них ничего не будет, – продолжал Васька, – у меня порошок такой есть. Приму – и ничего на меня не действует.
– Дай и нам этого порошка, – попросил я.
– Он у меня дома…
Нас взяло сомнение, так ли это, но ягод есть уже не хотелось. Видя, что мы их не едим, Васька посоветовал нам не болтаться зря, а собирать смородину и отдавать ему, за это он обещал выучить нас собачьему лаю. И мы стали собирать ягоды для Васьки.
Когда он наелся вдоволь, мы пошли дальше. Здесь уже не было каменных памятников – всё деревянные кресты. Потом всезнающий Васька показал нам могилы наших товарищей, погибших при взрыве на полигоне. Среди старых, осевших, почти сравнявшихся с землей могил, среди высокой темной травы рядом стояли новые белые кресты; под ними лежали Дмитрий Зубков, Николай Лопастов, Леонид Сомов…
Странно было знать, что здесь, под этими свежими насыпями, под этими еще пахнувшими смолой крестами, лежали мои товарищи по школе, по играм и дракам на богородицыном дворе. Не верилось, что больше нет – совсем нет! – Кольки Рыжего и что добродушный Скиля теперь зовется Леонидом Сомовым, но и это – только надпись на поперечине креста, потому что и Леонида Сомова никакого нет, совсем нет.
Мы приумолкли и молча пошли дальше, в самый конец кладбища. Там, на краю кладбища, откуда сквозь решетчатую ограду виднелось поле, были могилы без крестов, – стояли деревянные красные обелиски с фанерными звездами. Их было мало, в те времена только коммунистов и комсомольцев хоронили без крестов.
Могилы эти были скромны, просты, но многие из них были украшены цветами, а возле обелиска комсомольца Петра Терентьева, убитого кулаками в селе Пашевке, лежало несколько больших хвойных венков, перевитых красными и черными лентами.
Всю дорогу обратно мы шли молча. Мне было грустно, почему-то вспоминались дни, проведенныев санчасти. Хорошо там было, не то что на Последней улице.
Вернувшись в теткин дом, я пробрался на кухню и, улучив момент, когда тетка вышла из кухни, подошел к топящейся плите, взял березовое полено, лежавшее возле плиты, и стал сдирать с него бересту и бросать в топку. И каждый раз береста свертывалась внутрь той стороной, которая на полене была наружной.
Я отодрал ленту бересты с другого полена – и эта свертывалась так же. Попробовал с третьего полена – то же самое. Бросая бересту в огонь, я представлял себе рыжего ветеринара и думал о том, что он делает сейчас.
За этими размышлениями я совсем не заметил, как в кухню вошел Кургазов, как встал он возле меня. Подняв голову, я увидел над собой его лицо, увидел, что он плавно заносит руку, чтобы ударить меня. Инстинктивно я схватился за тонкое полено, сжал его в руке и, кажется, слегка приподнял, – и вдруг этот человек отвел свою руку и сказал:
– Бересту чего даром жжешь? Не ты покупал! Убирайся из кухни!
По глазам его видно было, как ему хотелось ударить меня, – да боится, боится…
Больше он не пытался меня трогать, только совсем перестал пускать в комнаты, – теперь и еду мне выносили в прихожую.
Как мне помнится, внешность Кургазова никак не соответствовала его сущности. Это был в меру полный человек с большими карими глазами и узким ртом. Одевался он хорошо, чисто. Все его движения были плавны, округлы; даже когда он рукоприкладствовал – и тогда взмахи рук его не казались резкими, как у других людей в гневе. Вид его внушал доверие; может быть, поэтому дела его шли успешно, лавочка в центральной части городка давала ему неплохой доход.
– Этот ерша за щуку продаст, – говорили о нем, и нельзя было понять, в осуждение это говорится или в похвалу.
Кургазов жульничал всерьез, будто дело делал. Он во всем хотел выгадать. Он даже в зеркало свое никогда не смотрелся при бритье, всегда в теткино.
Кургазова я ненавидел. Это была моя первая ненависть. Тетку я не любил только в те минуты, когда она меня била, а когда я ее не видел, то просто забывал о ней и не питал в это время никаких чувств – ни любви, ни злобы. Кургазов меня не трогал. Однако его я ненавидел и тогда, когда его не было перед глазами.
«Я убегу отсюда, но когда-нибудь я сюда вернусь, – уже совсем другим, взрослым, сильным вернусь; и тогда плохо придется здесь кое-кому!» – так думал я.