355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Избранное » Текст книги (страница 36)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:46

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)

Итак, он остановил пикап, вылез и уже бросился бегом, но тут же одернул себя отчасти из чувства гордости или собственного достоинства при воспоминании о вчерашнем вечере, когда он затеял и даже в некотором роде возглавил или, во всяком случае, помог выполнить это дело, важности которого, уж не говоря насущности, не понял никто из ответственных взрослых, но отчасти и из осторожности, припомнив, как дядя говорил, что подстегнуть к действию толпу ровно ничего не стоит, достаточно какого-нибудь пустяка; а что, если для них достаточно увидеть подростка, бегущего к тюрьме, – и он снова представил себе бесчисленную массу лиц, удивительно схожих отсутствием всякой индивидуальности, полнейшим отсутствием своего «я», ставшего «Мы», ничуть не нетерпеливых даже, не склонных спешить, чуть ли не парадных в полном забвении собственной своей страшной силы, – даже сотня бегущих детей не заставит их сдвинуться с места; но вот миг – и все перевернулось: ни замедлить, ни отступить не заставит их не какая-то там сотня, а во сто раз больше бегущих детей; и как тогда, когда он чувствовал полную безнадежность того, что было еще только в замысле, и потом физическую неосуществимость, когда они решились привести это в исполнение, так сейчас он понял, насколько чудовищно то, во что он слепо вмешался, и как правильно было его первое инстинктивное побуждение – бежать домой, взнуздать и оседлать лошадь и мчаться без оглядки до тех пор, пока не свалишься в изнеможении, и заснуть, и потом вернуться, когда уже все кончится (а теперь – теперь ему казалось, что это он вытащил на белый свет нечто гнусное и постыдное, присущее всему белому роду, основателю края, и ему тоже, ибо он плоть от плоти его, а не сделай он этого, оно могло бы просто вспыхнуть, взметнуться пламенем из Четвертого участка и снова скрыться во тьме или хотя бы сгинуть незримо вместе с угасшим пеплом распятого Лукаса).

Но теперь уж поздно, он не может отречься, отказаться, бежать – дверь тюрьмы все так же распахнута, и в глубине против двери видно мисс Хэбершем, сидящую на стуле, на котором сидел Лигейт, на полу у нее в ногах картонка, а на коленях что-то из белья или одежды; она все еще в шляпе, и ему видно мерное движение ее руки и локтя, и ему казалось, что он видит, как мелькает и блестит игла в ее руках, хотя он знал, что на таком расстоянии он не может этого видеть, а дальше дядя загораживал ему, и он сделал еще несколько шагов от ворот, но тут дядя повернулся, вышел из двери и пошел через галерею, и тогда он увидел и ее тоже на стуле рядом с мисс Хэбершем; сзади подъехала машина и остановилась, и вот теперь она не спеша выбрала носок из корзинки и сунула в него деревянное штопальное яйцо; у нее даже была наготове иголка с ниткой, вколотая на груди в платье, и теперь он уже мог разглядеть мельканье и блеск иглы, или, может быть, это потому, что ему так хорошо знакомо это движение, привычная, узкая гибкость руки, которую он наблюдал всю жизнь, и уж, во всяком случае, он может с кем угодно поспорить, что это его носок.

– Кто это тут? – раздался позади голос шерифа. Он обернулся. Шериф сидел за рулем своей машины, втянув голову в плечи и согнувшись, чтоб можно было выглянуть, не задев головой за верх окна. Мотор продолжал работать, а сзади в машине он увидел ручки двух лопат и кирки, которая им не понадобится, и на заднем сиденье двух мирных и неподвижных, если не считать непрестанного вращения и сверкания белков, негров в синих рубахах и в грязных, с черными полосами арестантских штанах, которые носят заключенные на принудительных работах, работающие на починке мостовой.

– Кто бы это мог быть? – опять позади него спросил голос дяди, но на этот раз он не повернулся и даже не стал слушать, потому что внезапно с улицы подошли трое мужчин и остановились около машины, и, пока он смотрел, подошли еще человек пять-шесть, и в следующую минуту целая толпа двинулась с той стороны улицы к воротам; уже проезжавшая машина резко затормозила (а за ней сзади и другая) – сначала чтобы не врезаться в толпу, но затем сидевшие в ней высунулись наружу и стали глядеть на машину шерифа, в то время как первый из подошедших уже стоял возле нее и заглядывал внутрь; его коричневые загорелые руки фермера ухватились за край поднятого окна, а коричневая обветренная физиономия всунулась в машину, любопытная, вопрошающая, без тени смущения, а за ним – прислушивающаяся масса его размноженных копий в пропотевших фетровых шляпах и панамах.

– Что это вы задумали, Хоуп? – спросил он. – Разве вы не знаете, что можете попасть под суд за то, что швыряете зря казенные денежки? Или вы не слыхали про этот новый закон, который провели янки насчет линча? Те, кто линчует черномазого, обязаны вырыть ему могилу!

– Может, он везет эти лопаты Набу Гаури и его сыновьям, чтобы они поупражнялись малость? – сказал второй.

– Тогда, значит, Хоуп правильно поступает, что везет с собой и рабочие руки, – подхватил третий.

– Если ему придется иметь дело с кем-нибудь из Гаури насчет того, чтобы яму копать или что другое сделать, отчего пот прошибает, ему без рабочих рук не обойтись.

– А может, это вовсе и не рабочие руки, – сказал четвертый. – Может, это на них Гаури думают поупражняться сперва.

И хотя кто-то фыркнул, толпа не засмеялась, их собралось теперь вокруг машины уже человек двенадцать, если не больше; и каждый кидал быстрый многозначительный взгляд в глубину машины – где двое негров сидели, застыв неподвижно, словно выточенные из дерева фигуры, глядя прямо перед собой, ни на что, без малейшего движения, даже как будто не дыша, только белки чуть заметно то расширялись, сверкая, то прикрывались, – а потом снова переводил глаза на шерифа, почти с таким же выражением, какое он видел на лицах игроков, дожидающихся перед стеклом автомата, какой кому выпадет приз.

– Ну, хватит, – сказал шериф. Он высунул в окно голову и громадную руку и, отпихнув передних из толпы, обступившей машину, с такой легкостью, как если бы он откинул занавес, сказал, повысив голос, но не очень громко: – Уилли.

Полисмен подошел; он уже слышал, как он говорил на ходу:

– Дорогу, ребята. Дайте мне выяснить, что беспокоит сегодня нашего досточтимого шерифа.

– Почему вы не разгоняете толпу, чтобы она не загромождала улицу и машины могли проехать в город? – опросил шериф. – Может быть, этим приезжим тоже хочется стать где-нибудь поблизости и глазеть на тюрьму.

– А уж это как пить дать, – сказал полисмен. Он повернулся и, раскинув руки, стал отстранять теснившихся у машины, не трогая их, а словно погоняя стадо, чтобы заставить его двинуться с места. – Ну-ну, ребята, – говорил он.

Они не двигались и продолжали смотреть мимо полисмена на шерифа, ничуть не вызывающе и даже и не сопротивляясь вовсе, а так это незлобиво, покладисто, чуть ли не добродушно.

– А почему, шериф? – раздался голос в толпе, а за ним другой:

– Ведь улица для всех, шериф. Что, вам, городским, жаль, если мы постоим здесь, мы ведь наши денежки у вас в городе тратим.

– Но нельзя же и другим мешать попасть в город и потратиться, – сказал шериф. – Проходите, не стойте. Разгоните их, Уилли, чтобы не загромождали улицу.

– Двигайтесь, двигайтесь, ребята, – подгонял полисмен. – Не вы одни, другим тоже охота проехать сюда да стать поудобней, чтобы глазеть на эти кирпичи.

Они двинулись теперь, но все еще не спеша; полисмен загонял их обратно на ту сторону улицы, как женщина загоняет кур со двора – она не торопит их, только следит, чтобы они шли куда надо, да и следит-то не очень, куры бегут перед ней, а она машет на них передником, они не то чтобы непослушные, но кто их знает, они ее не боятся и пока даже и не всполошились; остановившаяся машина и другие следом за ней тоже двинулись, медленно, еле-еле, ползком, со своим грузом высунутых и повернутых к тюрьме лиц; ему слышно было, как полисмен покрикивает на водителей:

– Проезжайте, проезжайте! Не задерживайтесь, машины сзади.

Шериф снова посмотрел на дядю.

– А где же другой?

– Кто другой? – спросил дядя.

– Второй сыщик. Тот, который видит в темноте.

– Алек Сэндер, – сказал дядя. – Он что, нужен вам?

– Нет, – сказал шериф. – Я только заметил, что его нет. Я просто удивился, что нашлось одно человеческое существо в нашем округе, у которого хватило ума и такта не выходить сегодня из дому. Ну как, вы готовы? Поехали.

– Поехали, – сказал дядя. Шериф был известен своей ездой: машины хватало ему на год, она изнашивалась у него, как у тяжелого на руку метельщика изнашивается метла – не от скорости, а просто от трения; вот сейчас машина прямо-таки сорвалась с места, и они даже не успели заметить, как она повернула и исчезла. Дядя подошел к их машине и открыл дверцу. – Ну, полезай, – сказал дядя.

И тогда он решился – это-то по крайней мере нетрудно было выговорить:

– Я не поеду.

Дядя остановился, и он увидел, как он с мрачным, насмешливым видом вглядывается в него насмешливыми глазами, которым достаточно на чем-нибудь задержаться, и они редко когда что упустят; сказать по правде, за все то время, что он их знает, они никогда ничего не упускали до вчерашнего вечера.

– А! – протянул дядя. – Понятно, мисс Хэбершем, конечно, леди, но другая-то ведь твоя, бедняжечка!

– Вы посмотрите на них, – сказал он, не двигаясь с места и даже почти не двигая губами. – Через улицу. И на Площади тоже, и никого, кроме Уилли Инграма в этой его дурацкой фуражке…

– А ты разве не слышал, как они разговаривали с Хэмптоном? – спросил дядя.

– Я слышал, – сказал он. – Они даже над собственными остротами не смеялись. Они смеялись над ним.

– Они даже не подтрунивали над ним, – сказал дядя. – И даже вовсе не зубоскалили на его счет. Они просто наблюдали. Они наблюдают за ним и за Четвертым участком и ждут, что будет. Все эти люди приехали в город посмотреть, что будет делать та или другая сторона или, может быть, обе.

– Нет, – сказал он. – Не только за этим.

– Хорошо, – сказал дядя, теперь уже совершенно серьезно. – Допустим. Ну и что?

– Но ведь, если…

Но дядя перебил его:

– Ну, если даже явится Четвертый участок, поднимет стулья с твоей мамочкой и мисс Хэбершем и вынесет их во двор, чтобы они не мешали, Лукаса-то ведь нет в камере. Он в доме мистера Хэмптона – сидит, должно быть, в кухне и завтракает. Ты как думаешь, чего ради Уилл Лигейт явился с черного хода через каких-нибудь четверть часа после того, как мы приехали и рассказали мистеру Хэмптону? Алек Сэндер даже слышал, как он ему звонил.

– А тогда чего же мистер Хэмптон так торопился сейчас? – спросил он, и голос дяди прозвучал теперь очень серьезно, но только серьезно – и все:

– Потому что лучший способ покончить со всякими предположениями или отрицаниями – это отправиться туда, сделать то, что надо, и вернуться обратно. Ну, лезь в машину.


Глава седьмая

Они так и не видели больше машину шерифа, пока не подъехали к часовне. Не потому, что он заснул, что можно было ожидать, несмотря на кофе, и о чем он, по правде сказать, мечтал. До той самой минуты, когда он подъехал на пикапе к тому месту, откуда видна была Площадь и за нею толпа на другой стороне улицы напротив тюрьмы, он надеялся, что, как только они с дядей сядут в машину и выедут на дорогу к часовне, он, несмотря ни на какой кофе, не только не будет больше бороться со сном, а, наоборот, сразу уступит и поддастся ему, и тогда за девять миль пути по щебнистому шоссе и милю грунтовой дороги вверх по склону он сможет наверстать хотя бы полчаса из тех восьми, что провел без сна этой ночью и – как ему теперь казалось – еще в три или в четыре раза больше прошлой ночью, когда он старался заставить себя не думать о Лукасе Бичеме.

А когда они сегодня уже под утро, около трех часов, вернулись в город, он бы просто не поверил, если бы ему сказали, что за это время – ведь сейчас уже почти девять – он не проспит по меньшей мере пять с половиной, если не все шесть часов, и он вспомнил, как он – и конечно, мисс Хэбершем и Алек Сэндер тоже, – все они так считали, что, едва только они и его дядя придут к шерифу, тут все сразу и кончится: они войдут к нему с парадного крыльца и сложат на его широкую сведущую правомочную длань – вот так же, как кладут шляпу на столик в передней, проходя в комнаты, – весь этот ночной кошмар сомнений, нерешимости, невыспанности, напряжения, усталости, потрясения, изумления и (он признался себе) страха тоже. Но этого не произошло, и теперь он знал, что на самом деле он вовсе и не ждал этого; да разве им могла бы прийти в голову такая мысль, если бы они так не вымотались и не то чтобы обессилели от усталости, напряжения и ночи без сна, а выдохлись от неожиданного потрясения, изумления и чувства собственной беспомощности; ему даже и не надо было этой массы лиц, стороживших голую кирпичную стену тюрьмы, ни толпы, хлынувшей через улицу и загородившей ее, в то время как те, что обступили машину шерифа, заглядывали внутрь и обменивались согласным понимающим многозначительным взглядом, не доверяющим, не терпящим возражения, – взглядом занятого отца, когда он на минуту отрывается от работы, чтобы пресечь и предупредить поползновения любимого, но не очень благонадежного детища. А если ему что-то и было надо, так вот оно – эти лица, голоса, не подтрунивающие даже, не насмехающиеся, а просто откровенно посмеивающиеся и безжалостные, – стоит только на секунду забыться, впиваются в тебя, как булавка, торчащая в матрасе, – поэтому его даже и не клонило ко сну, не больше, чем дядю, который спал всю ночь или по крайней мере большую часть ночи; и теперь город уже был позади, и они ехали быстро, и навстречу им первую милю еще попадались последние машины и грузовики, а потом уже нет, потому что все те, кто хотел попасть сегодня в город, были в это время уже внутри этой последней, быстро убывающей мили; все белое население округа, пользуясь хорошей погодой и хорошими в любую погоду дорогами – а для них эти дороги были свои, потому что их налоги, их голоса и голоса их родных и знакомых оказали влияние на членов конгресса, распоряжавшихся средствами для строительства дорог, – стремилось поскорей попасть в город, в свой город, потому что он существовал только их попущением и поддержкой: они содержали его тюрьму и его суд, толклись и горланили на его улицах и загромождали их, если им это было угодно, терпеливые, выжидающие, безжалостные, не позволяющие ни торопить себя, ни сдерживать, ни разгонять, ни не замечать, ибо это их убитый и убийца тоже, их нарушитель и нарушенная заповедь – белый человек и его скорбь о понесенной утрате, – их право не просто отдать под суд, но и разрешить или помешать совершиться возмездию.

Теперь они ехали очень быстро, он даже не помнил, чтобы дядя когда-нибудь так гнал машину, и той же длинной дорогой, которой он вчера ночью ехал верхом, а теперь – в дневном свете тихого, несказанного майского утра; теперь он мог видеть усыпанные белыми цветами кусты кизила, вырывавшиеся из зелени изгороди между издавна размежеванными участками или стоявшие, словно монашки в монастырской ограде под сенью зеленеющих рощ, и розовые и белые цветы персиковых и грушевых деревьев, и бело-розовые – первых яблонь во фруктовых садах, которых он не видел вчера, только вдыхал их благоухание, – и всюду кругом и впереди них терпеливая земля – прочерченные бороздами, как геометрические фигуры, поля, где сажали кукурузу в конце марта и в апреле, когда только начинали ворковать дикие голуби, а хлопок – в начале мая с неделю тому назад, когда по ночам стали кричать первые козодои; но фермерские дома опустели, в них замерло движение жизни, и дым не поднимается над крышами, потому что с завтраком покончили уже давно, а обед незачем готовить, кто же его будет есть, когда дома сегодня никого нет, и некрашеные негритянские хижины посреди дворов без деревьев, без травы, где обычно в понедельник утром барахтаются в пыли полуголые ребятишки, ползая и хватаясь за сломанные колеса, изношенные автомобильные шины, пустые жестянки и пузырьки, а на задворках чугунные закоптелые котлы кипят над огнем возле отделяющих грядки и курятники осевших заборов, которые к вечеру запестреют развешанными комбинезонами, фартуками, полотенцами и мужским бельем; но не сегодня, не в это утро; колеса и огромные кренделя свернувшихся автомобильных покрышек, жестянки и пузырьки валяются в пыли, и никто не возится с ними с того момента в субботу, когда кто-то первый крикнул из дома, а на задворках пустые и холодные котлы стоят в золе с того понедельника под протянутыми пустыми веревками для белья, и машина мчится мимо немых неподвижных дверей, и в пустом проеме нет-нет и мелькнет иногда бледный огонь в очаге, и не видно, а только чувствуется, как в глубине в полумраке медленно ворочаются сверкающие белки, но самое знаменательное – это пустые пашни, на каждой из них в этот день, в этот час второй недели мая должен был бы, с неизменной однообразностью повторяться живой символ этого края – церемониальная группа ритуального, почти мистического значения, единообразная, одинаковая, как верстовые столбы, соединяющие город с предельной чертой округа, – животное, плуг, человек, слитые воедино, вгрызающиеся чудовищным усилием в застывший вал прорезанной ими борозды и при этом как будто замершие на месте, грузные, неодолимые, неподвижные, словно скульптурная группа борцов на необозримой огромности земли; и вдруг (они были в восьми милях от города, и уже виден был сине-зеленый склон холмов) он вскричал, не веря своим глазам, с каким-то почти возмущенным изумлением, потому что вот уже двое суток, как он, кроме Парали, Алека Сэндера и Лукаса, не видел ни одного негра:

– Смотри, негр!

– Да, – сказал дядя, – сегодня девятое мая. А этому округу надо успеть засадить и засеять пятьсот сорок две тысячи акров. Кому-то надо остаться дома и работать.

Машина мчалась вдоль пашни, и на расстоянии примерно пятидесяти ярдов, разделявших их, он и негр, шедший за плугом, смотрели друг другу прямо в лицо до тех пор, пока негр не отвел глаза, – черное лицо, блестящее от пота, распаленное усилием, напряженно сосредоточенное и серьезное; машина мчалась вперед, а он, высунувшись в открытое окно, сначала смотрел, повернув голову, а потом, повернувшись на сиденье, стал смотреть в заднее окно, следя, как они быстро, не сливаясь, уменьшаются – человек, мул и деревянный плуг, который соединял их, врезавшись в землю, яростный, одинокий, застыв на месте, грозно наклонившись в ничто.

Теперь им видны были горы; они уже почти доехали: длинный склон первого, поросшего соснами холма выступал поперек горизонта, а за ним уже чувствовались другие – казалось, вся масса их не поднималась внезапно из открывшегося перед вами нагорья, а надвигалась, нависая над ним, – вот так же и шотландские горы, говорил дядя, только они другой окраски и круче; это было два или три года тому назад, и он сказал еще: «Вот почему люди, выбравшие себе место для жилья на этих холмах, на крошечных клочках земли, где, не будь оно даже так круто для мула тащить плуг, не соберешь с акра и восьми бушелей зерна или пятидесяти фунтов хлопка (но они даже и не сажают хлопок, а только кукурузу – и не очень утруждая себя, потому что много ли ее надо на один перегонный куб, чтобы отцу с сыновьями торговать самогоном), носят фамилию Гаури, Маккалем. Фрейзер и Инграм – когда-то Ингрохэм, и Уоркитт – прежде Уркхарт, только тот, кто первый привез эту фамилию в Америку, а потом, в Миссисипи, не мог сказать, как она пишется; эти люди любят заводить ссоры, страшатся бога и верят в ад…» – и, как будто угадав его мысли, дядя, убавив скорость на последней миле щебенки, так что стрелка спидометра держалась на пятидесяти пяти (дорога уже начинала спускаться к поросшей ивняком и кипарисами низине, у Девятой Мили, где протекал рукав), заговорил, то есть сам завел разговор, первый раз за всю дорогу с тех пор, как они выехали из города:

– Гаури, и Фрейзер, и Уоркитт, и Инграм. А в долинах по берегам рек привольная, богатая, тучная земля, на которой человек может выращивать то, что он может продавать открыто, среди бела дня, и там селятся люди с фамилиями Литтлджон, Гринлиф, Армстид, Миллингэм, Букрайт, – и замолчал, машина мчалась под гору, увеличивая скорость по инерции; теперь ему уже виден был мост, у которого Алек Сэндер дожидался его в темноте, а Хайбой, когда он его пустил к воде, почуял зыбучий песок.

– Сразу за мостом повернем, – сказал он.

– Я знаю, – сказал дядя. – А те, кого зовут Самбо, те селятся и там и тут, выбирают из того и другого, потому что они могут притерпеться и к тому и к другому, они могут ко всему притерпеться. – Мост теперь был уже совсем близко: белая арка, зияя, летела им навстречу. – Не все белые люди способны выносить рабство, и, по-видимому, ни один человек не может вынести свободы (это-то, кстати сказать, – если предположить, что человек действительно хочет мира и свободы, – и осложняет сейчас наши отношения с Европой, где люди не только не понимают, что такое мир, но, за исключением англосаксов, фактически опасаются личной свободы и не доверяют ей; мы надеемся, в сущности без всякой надежды, что нашей атомной бомбы будет достаточно, чтобы защитить некую идею, столь же устаревшую, как Ноев ковчег); немедленно, единодушно, с всеобщего согласия они суют силком свою свободу в руки первому встречному демагогу, если только сами же не растопчут, не уничтожат, не сокрушат ее начисто, не только с глаз долой, но чтоб и помину не было, и все это с таким исступленным единодушием, с каким добрые соседи все вместе затаптывают горящую траву. Но народ, который зовется Самбо, вынес одно, и, кто знает, может статься, он выдержит и другое. И кто знает…

И тут блеснул песок, сверкнула, струясь, вода, белые перила пронеслись мимо в грохочущем шуме, и треске, и стуке колес по настилу, и вот уже и мост позади. «Теперь ему придется затормозить», подумал он, но дядя не затормозил, а просто выключил передачу, и машина, продолжая катиться по инерции и все еще на большой скорости, свернула, скользя и заносясь, на грязную грунтовую дорогу, проехала еще ярдов пятьдесят, подскакивая на корнях деревьев, пока последняя пядь равнины не перешла с разбегу в первый пологий мягкий склон и на той же скорости все еще по инерции ее не вынесло чуть подальше того места, где все еще видны были следы пикапа, сворачивающие с дороги там, где Алек Сэндер свернул, чтобы укрыть его в чаще, и где он сам потом стоял, приложив руку к ноздрям Хайбоя, в то время как конь или мул спускался по склону с кладью впереди всадника, которого даже Алек Сэндер своими глазами рыси, или филина, или кто там еще охотится по ночам, не мог разглядеть (и он опять вспомнил, но только теперь не дядю за столом сегодня утром, а себя самого на дворе вчера вечером, после того как Алек Сэндер уже ушел, но до того, как он увидел мисс Хэбершем, – когда он в самом деле думал, что он поедет один, чтобы сделать то, что должно быть сделано, и опять, как утром, за столом, он сказал себе: «Не буду об этом думать»); вот они уже почти на месте, в сущности, приехали, пространство, которое еще отделяет их, уже не милями мерить.

Однако этот остаток машина тащится ползком, скрежеща на второй скорости, одолевая недвижный взмет главного холма и сильный, настойчиво льющийся смолистый дух сосен, под сенью которых кизиловые кусты сейчас и правда похожи на монашек в длинных зеленых коридорах, выше, еще выше, последний уступ – и плато, и сразу перед ним открылся как будто весь его родной край, его отчизна – почва, земля, которая взрастила его и шесть поколений его предков и продолжает и теперь растить в нем не просто человека, а человека особого склада, не просто с присущими человеку страстями, надеждами, убеждениями, а со своими особенными страстями, чаяниями и взглядами и образом мыслей и действий, человека особого рода и племени, и больше даже: особого, немыслимого даже в роду и племени (ведь с точки зрения большинства, и уж конечно, всех тех, кто ринулся сегодня в город стоять и глазеть на тюрьму и толпиться вокруг машины шерифа, – немыслимого типа, черт возьми), потому что ведь это тоже как-то неотъемлемо от него, что бы там ни заставило его остановиться и слушать этого проклятого горбоносого дерзкого негра, который, если даже он и оказался не убийцей, чуть-чуть было не получил, не сказать по заслугам, но уж в какой-то мере именно то, чего он добивался лет шестьдесят с лишним – как будто географическая карта раскрылась под ним медленным беззвучным рывком: на востоке – одетые зеленью холмы, увал за увалом, теснясь, убегают к Алабаме, а на западе и юге – пестрые квадраты полей и за ними леса, теряющиеся в туманной синеве горизонта, за которым наконец, словно гряда облаков, протянулась длинная стена дамбы и сама великая Река течет не просто с севера, а прочь от Севера, окружающего ее и чужого, пуповина Америки, соединяющая почву, которая была ее родиной, с родительницей, которую три поколения тому назад у нее не хватило крови отринуть; достаточно ему было повернуть голову, и он различал бледное пятно дыма, это город в десяти милях отсюда, а глядя прямо перед собой, он видел широкую полосу поймы, разгороженную на большие владения – плантации (одна из них принадлежала Эдмондсам, там родились ныне живущие Эдмондс и Лукас, дед Эдмондса был дедом тому и другому) на берегу собственной небольшой реки (хотя даже на памяти его дедушки по ней еще ходили пароходы), а затем плотную стену речных зарослей и за ней простирающийся далеко на восток, север и запад, не просто туда, где два конечных мыса, нахмурившись, повернулись спиной друг к Другу над пустыней двух океанов, над горной заставой Канады, но до самого края земли – Север; не просто север, а Север с большой буквы, чужой, запредельный, не географическая местность, а эмоциональное представление, характер, с которым всегда надо быть – он впитал это с молоком матери – настороже, начеку, не бояться нисколько и теперь уже, в сущности, не ненавидеть, а просто иной раз даже скучливо и даже не совсем искренне не подчиняться; так, с раннего детства ему запомнилась картинка, в которой и теперь, на пороге возмужания, он ничего не мог бы, да и не видел оснований менять и не думал, что она как-то изменится для него и в старости: невысокая полукруглая стена (всякий, кто действительно хотел бы, вполне мог перелезть через нее; он считал, что любой мальчишка обязательно перелез бы), а сверху, с этой стены, позади которой расстилается богатая, густонаселенная, никогда не подвергавшаяся опустошению страна с громадными, сверкающими, нетронутыми столицами, несожженными городами, неразоренными фермами, такая обильная и так надежно от всего защищенная, что, казалось бы, откуда у них такое любопытство, – на него и на тех, кто с ним, глядят бесчисленные ряды лиц, ряд за рядом, все похожие на его лицо, и говорят они на том же языке, что и он, и иногда даже откликаются на то же имя, однако между ним и всеми, кто с ним, и теми нет настоящего родства и скоро даже не будет и контакта, потому что даже слова, общие для тех и других, скоро будут иметь не то же значение, а потом и этому наступит конец, потому что они так отдалятся друг от друга, что перестанут даже слышать друг друга; только бесчисленная масса лиц, глядящих сверху вниз на него и тех, кто с ним, с едва уловимым выраженьем изумления, обиды, обманутой надежды и, что любопытнее всего, готовности поверить – помимо вольной, почти беспомощной и жадной готовности поверить всему, что угодно, о Юге, даже не обязательно, чтобы это было что-то порочащее, а просто что-то диковинное, странное; и тут дядя опять заговорил о том же, о чем он и сам думал, и он опять нисколько не удивился, что дядя не перебивает, а просто подхватывает его мысли:

– А это потому, что мы единственный народ в Соединенных Штатах (я сейчас говорю не о Самбо, к нему я потом перейду), который представляет собой нечто однородное. Я хочу сказать: единственный сколько-нибудь весомой величины. Поселенец Новой Англии тоже, конечно, удален от моря и от тех выбросов Европы, которые наносит к нашим берегам и которые наша страна сажает на бессрочный карантин в эфемерных, лишенных корней городах с фабриками, и литейными, и муниципальными пособиями так надежно и прочно, что могла бы позавидовать любая полиция, но народа в Новой Англии осталось немного, так же как немного осталось и швейцарцев, которые представляют собой не столько народ, сколько скромное, маленькое, добропорядочное, вполне оправдывающее себя, платежеспособное предприятие. Так что мы на самом деле вовсе не против того, что у чужеземцев (да и у нас тоже) называется прогрессом и просвещением. Мы защищаем, в сущности, не нашу политику или наши убеждения и даже не наш образ жизни, а просто нашу целостность; защищаем ее от федерального правительства, которому все остальные в нашей стране вынуждены просто в отчаянье уступать все больше и больше своей личной, неприкосновенной свободы ради того, чтобы сохранить свое место в Соединенных Штатах. И конечно, мы будем и впредь защищать ее. Мы – я имею в виду всех нас: Четвертый участок, который глаз не сомкнет и не успокоится, пока не покончит с Лукасом Бичемом (или с кем-то там еще) и тем самым расплатится за Винсона Гаури, и Первый, Второй, Третий и Пятый участки, которые безгневно, из принципа, хотят быть очевидцами этой расплаты – не знаем, почему это важно. Нам и не надо это знать. Очень немногие из нас понимают, что только из целостности и вырастает в народе или для народа нечто имеющее длительную, непреходящую ценность, – литература, искусство, наука и тот минимум администрирования и полиции, который, собственно, и означает свободу и независимость, и самое ценное – национальный характер, что в критический момент стоит всего; а этот критический момент наступит для нас, когда мы сойдемся с противником, у которого людей не меньше, чем у нас, и сырья не меньше и который – кто знает – способен даже хвастаться и бахвалиться не меньше нас.

Вот почему мы должны противиться Северу: не просто чтобы уберечь себя, ни даже обоих нас, чтобы остаться единым народом, ибо это будет неизбежным побочным результатом того, что мы сохраним; а это и есть то самое, во имя чего мы три поколения тому назад проиграли кровавую войну на собственных задворках – правда, не требующая доказательств: что Самбо – это человек, живущий в свободной стране, и, следовательно, он должен быть свободен. Вот это мы, в сущности, защищаем: право самим предоставить ему свободу; мы должны это взять на себя по той причине, что никто другой не может этого сделать, ибо вот уже скоро сто лет, как Север сделал такую попытку и вот уже на протяжении семидесяти пяти лет признает, что у него это не вышло. Итак, это предстоит сделать нам. И скоро уже такого рода вещей можно будет даже и не опасаться. Их и теперь не должно бы быть. Не должно было бы быть и раньше. И никогда. И однако, вот только что, в субботу, это случилось, и, наверно, случится еще, может быть, раз-другой. Но потом – все. Больше этого не будет; конечно, срам останется, но ведь вся летопись человеческого бессмертия – это страдания, перенесенные человеком, и его стремление к звездам путем неизбежных искуплений. Придет время, когда Лукас Бичем сможет убить белого человека, не страшась веревки или бензина линчевателя, как любой белый убийца; со временем он будет голосовать наравне с белым везде, где бы он ни захотел, и дети его будут учиться в любой школе с детьми белого человека, и он будет так же свободно ездить куда захочет, как и белый человек. Но это будет не во вторник на этой неделе. А вот северяне считают, что это можно сделать принудительно даже и в понедельник – просто примять и утвердить такой-то напечатанный параграф закона; они забыли, как когда-то, после того как уже четверть века свобода Лукаса Бичема была узаконена особой статьей нашей конституции, а хозяина Лукаса Бичема не только поставили на колени, но потом еще на протяжении десяти лет топтали и смешивали с грязью, чтобы заставить его проглотить это, всего каких-нибудь три коротких поколения спустя они снова очутились перед необходимостью еще раз узаконить свободу Лукаса Бичема.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю